Они сидят на подоконнике, очень высоком, их ноги до полу не достают. Сидят притихшие, не спуская глаз с двери напротив.
Он постарше, но мал ростом, тщедушен и ребячлив. Она, вытянувшаяся за время болезни, худа, как скелет, и (так думает она сама) страшна, как смертный грех. За те несколько месяцев, что она в России, они уже привыкли друг к другу, и он, ее жених, поведал ей великую тайну: он влюблен во фрейлину Лопухину и хотел бы на ней жениться, но увы, она удалена от двора. Девочка знает, с матерью этой фрейлины произошло что-то ужасное – кажется, ее казнили страшной казнью, немудрено, что дочь удалена от двора. Зачем же на ней жениться? Ее ничуть не огорчило, что он ей, своей невесте, рассказывал, как любит другую; она уже поняла: этот мальчик не так-то ей и нужен, зато ей очень нужна российская корона.
И вот теперь, притихшие, сидят они на подоконнике, а прямо против них дверь, там идет разговор, который должен решить их судьбу.
– Если ваша мать и виновата, – говорит он, – это не значит, что вы тоже виноваты.
– Она моя мать, – отвечает девочка.
Но все-таки они дети и начинают болтать о постороннем, смеяться потихоньку, а потом и вовсе хохотать.
Резко распахнувшаяся дверь застает их врасплох, к ним выходит граф Лесток, приближенный императрицы.
Все мрачнее и мглистей становилась жизнь при дворе, здоровье Елизаветы Петровны внушало все большую тревогу, и, хотя это тщательно скрывалось, все понимали: возможна близкая смена власти, а с тем росло и напряжение, шла тихая угрюмая «борьба под ковром».
А в жизни Екатерины произошло невероятное событие.
Лев Нарышкин, человек легкомысленный и веселый, докладывал о себе под дверью ее комнаты кошачьим мяуканьем. И вот однажды он так доложился и пригласил ее в гости к своей невестке Анне Никитичне Нарышкиной. Екатерина была изумлена.
– Вы же знаете, мне этого никогда не разрешат.
Он сказал, что без спроса сам отвезет ее туда.
– Вас за это посадят в крепость, – сказала она, – а со мной вообще неизвестно что будет.
Но он настаивал, и ей это головокружительное предложение с каждой минутой казалось все соблазнительней.
У нее были мужские костюмы, была привычка их носить и умение так убирать волосы, чтобы они не выбивались из-под треуголки.
В назначенный час Нарышкин промяукал под дверью, они ускользнули, никем не замеченные, и, очутившись в карете, хохотали, как сумасшедшие. А в доме Нарышкиных ей представили графа Понятовского, очень красивого, влюбленного и бесстрашного. После нескольких лет заточения – в обществе собаки, попугая и злого дурака, каким был ее номинальный супруг, – то был неожиданный прорыв к счастью. Целых полтора часа свободы! Эти полтора часа прошли «в самом сумасшедшем веселье, какое только можно себе вообразить». Во дворец она вернулась столь же незамеченной, но уже совсем другой – счастливой.
Она сама рассказала в своих Записках, в каком развале застала всю государственную систему. Высшая судебная инстанция, например Сенат, находилась мало сказать в упадке – в состоянии некоего слабоумия. Сенаторы толком не знали административного устройства России, у них даже не было ее карты. Дело доходило до курьезов. «Я, быв в Сенате, – рассказывает Екатерина, – послала пять рублев в Академию Наук от Сената через реку и купила Кирилловского печатания атласа, который в тот же час подарила правительствующему Сенату». Главной своей обязанностью сенаторы, по-видимому, считали функции суда, который должен был быть апелляционным, но на самом деле стал тем, что теперь называют первой инстанцией, поскольку рассматривал дела не в извлечениях, но «само дело со всеми обстоятельствами». И таким образом, «дело о выгоне города Массальска, – пишет Екатерина, – занимало при вступлении моем на престол первые шесть недель чтением заседания Сената».
Все требовало ее времени, ее внимания и сил – и у нее в избытке были и внимание и силы, но существовала проблема, главная, ключевая, которую не так-то просто было решить: она пришла к власти, уже обладая определенной системой взглядов, некими убеждениями, основанными на светлых идеях Просвещения, им рано или поздно предстояло столкнуться с кромешной российской действительностью. Понимала ли она, что это будет проверкой – и ее убеждений, и ее самой как человека и царицы?
Правителя XVIII века (именно XVIII, когда на российской почве впрямую столкнулись освободительные идеи этого века с его же рабовладельческой практикой) нельзя оценивать, не поняв, как он решал проблему крепостного права.
Семен Порошин, сын генерал-поручика, родился в 1741 году, воспитывался в сухопутном шляхетском корпусе, вышел из него человеком образованным, знал математику и языки; сам писал и переводил. Однажды во дворце за столом увидел он маленького мальчика – великого князя Павла Петровича – и сразу стал думать, как бы поближе с ним познакомиться. Что же привлекло молодого офицера в этом ребенке? Хотел ли он приблизиться к возможному наследнику престола или у него были какие-то иные замыслы? Порошин сам все рассказал в своих записках.
В 1761 году с воцарением Петра III Порошин стал его адъютантом – должность опасная ввиду предстоящих событий. Но Екатерина, как мы знаем, обычно не преследовала приверженцев мужа и, напротив, старалась привлечь их на свою сторону. Тут-то и осуществилась мечта Семена Андреевича: он стал одним из постоянных кавалеров при Павле, его учителем математики и фактически основным его воспитателем. С 20 сентября 1764 года по 31 декабря 1765-го Порошин вел дневник, прерванный в 1766 году, к величайшему сожалению историков и всех, кто его читал.
Странный мир окружал маленького Павла, нелюбимого сына Екатерины. Воспитание мальчика было поручено Никите Ивановичу Панину, назначение непонятное: тот был в вечной оппозиции к Екатерине. Впрочем, она его уважала.
Конечно, Панин привлекал ее своей широкой образованностью, а сына царица, несомненно, хотела видеть образованным и широко мыслящим – недаром же она звала (да как горячо) ему в воспитатели самого д’Аламбера (можно напомнить, что и для своего любимого внука она пригласила в воспитатели Лагарпа, швейцарского философа и республиканца).
А сейчас (канун 1767 года) у нее дела идут отлично: оказалось, что Россия не спит и даже не дремлет, напротив, она живо откликнулась на ее призыв. Даже не верится: всюду идут выборы, губернаторы, как им велено, находят для них дома, а знатные люди предоставляют свои особняки.
Действительно, и в Центральной России, и в Малороссии, и в Сибири, по городам и селам, шли выборы депутатов, повсюду писали наказы, депутаты должны были привезти их с собой на заседание Уложенной Комиссии (на знакомом нам Невьянском заводе тоже шли выборы, для которых контора отдала свое здание, и здешние крестьяне и работники также писали наказы).
Даже крепостные крестьяне собрались было рассказать о своей горькой жизни, но оказалось, что их не спрашивают.
Есть основание утверждать, что участие в Комиссии свободных крестьян и то вызвало противодействие, и притом в кругу, близком Екатерине. Ей пришлось вести борьбу, настаивать – и она настояла. Если бы она позвала в Уложенную Комиссию крепостных, то дворяне в нее, надо думать, просто бы не явились.
И вот – наконец!
30 июля 1767 года из головинского дворца в Лефортове, где остановился приехавший в Москву двор, двинулась грандиозная процессия, потянулись придворные кареты (золоченые шкатулки на очень высоких колесах), в первой из них, запряженной восьмериком, ехала Екатерина в мантии и малой короне; за ее каретой Григорий Орлов («безусловно, самый красивый мужчина империи», как писала Екатерина) вел взвод своих кавалергардов; за ними – карета великого князя, тогда тринадцатилетнего. Все это было пышно, многолюдно, сверкающе и медленно двигалось к Кремлю; толпы народа сбегались смотреть на великолепное шествие.
Гхая чащоба. Темнеет. Слышен рев водопада. На лодках не спустишься, его спутники и без водопада опрокинулись, их било о камни, их еле спасли. Теперь все они на конях, продираются сквозь кустарник, обходят стволы и коряги; его люди тащат лодки волоком. А потом они опять поплывут по крутой воде, опять станут объезжать верхом стремнины, тянуть волоком лодки.
Это новгородский губернатор Сивере впервые осматривает свою губернию. Ему тридцать три, он человек огромной власти, его губерния самая большая в империи, граничит с Польшей, Финляндией, Швецией, достигает до Белого моря.
Он отправился сюда от государыни, прямо из дворца.
Назначение на столь высокую должность было для Сиверса неожиданным, к ней рвались многие (статс-секретарь сказал ему, было более тридцати кандидатов), но государыня выбрала его. До тех пор он ее только изредка видел, а теперь к ней уже привык: ему было дано двадцать аудиенций, которые и аудиенциями-то не назовешь, каждая была по нескольку часов, они сидели за двумя столиками лицом друг к другу. Первое дело – составить карту губернии, говорила Екатерина, второе – статистика губернии. Он-то все это хорошо понимал, прошел хорошую выучку за время своей службы в Англии, а вот откуда все это так хорошо знает она, никогда никуда не выезжавшая?
Они говорили о земле, о населении, о лесах, о строительстве городов. Но самое главное сейчас, говорила царица, – водные пути. Сивере и сам это отлично понимал: через его губернию проходит главный водный путь, по которому на север идут товары, он, как доносят, в худом состоянии, надо его поправлять.
Семилетняя война, и Кенигсберг уже нами взят. По улице города идут четверо офицеров, один прусский и трое русских; встречают старичка, прусского отставного полковника, весьма чопорного, напудренного, в старинном мундире. Прусский офицер, увидев старичка, страшно обрадовался и стал просить, чтобы тот показал им все свои «упражнения» и «хитрости»; старичок полковник привел их к себе, в комнату, загроможденную «множеством всякого рода машин, орудий и инструментов», принялся суетиться, показывая свои последние работы, а русский офицер, описавший все это в своих мемуарах, стал осматриваться. «Не могу изобразить, с каким ненасытно-любопытным оком перебегал я с одного предмета на другой и с какой жадностью пожирал все своими глазами. Превеликое множество находилось тут таких вещей, каких я еще отроду не видывал и о которых не имел еще никакого понятия. Были тут токарные разных манеров станки, были полированные машины, было множество разных физических, оптических, математических и механических инструментов и орудий. Была огромная библиотека, множество всякого рода зрительных труб, зажигательных зеркалов, микроскопов, глобусов, карт, эстампов, разложенных книг и развешанных по стенам железных пил, долот, резцов и всякого рода рабочих орудиев и инструментов». Офицер глядел на все это, не мог наглядеться, готов был провести тут весь день, «все перебирать и пересматривать».
Но спутники его торопились в гости, старичок не успел показать и сотой доли того, что имел, да к тому же обо всем этом «говорено было в такую скользь», что наш любитель редкостей почти ничего не смог понять. Он надеялся, что, отстав от товарищей, вернется к старичку, но тот вышел вместе с ними и запер дверь. Трое офицеров отправились в гости, а четвертый в великой досаде – к себе домой.
В одном из залов Русского музея (Петербург), посвященных XVIII веку, висят портреты, для этого века неожиданные, – обычно они предстают пусть живыми, но все же скованными, часто безрукими, «манекенными», – и вдруг перед нами выступает во весь рост и в самых разнообразных и живых поворотах само воплощение жизни и юности. О них написано много, об этих «очаровательных дурнушках» Левицкого, смолянках (или «монастырках», как тогда называли). Большинство из них почему-то танцует, одна играет на арфе, другая сидит подле электрической машины – что все это значит? Кто они такие? И при чем тут электрическая машина?
Полагают, будто русская педагогическая мысль второй половины XVIII века, впитав в себя дидактику Монтеня, Фенелона, Локка, Руссо, французских энциклопедистов, не внесла в эту область ничего нового, ничего от себя; созданная ею система на первый взгляд действительно во многом являет собою чистую компиляцию. Воспитание и обучение должны основываться на сознательном усвоении того, что преподают, – об этом говорил еще Монтень, протестовавший против воспитания, плодящего попугаев. Главная задача педагогики – не обучение, а воспитание, формирование воли, характера, крепких нравственных основ – об этом говорил Локк, он же восстал против жестокости педагогики, насилия над личностью ребенка, в частности, против телесных наказаний. Это Руссо развил мысль, согласно которой ребенок рождается нравственно чистым, с непорочным сердцем, порок привнесен в его душу влиянием извне. Казалось бы, все взято с Запада, все заемно.
Екатерина II и Петр I – два разных пути развития России. Фигуры действительно огромные; жили в одном веке, должны были решать одни и те же проблемы, рожденные особым положением России. Не удивительно, что в представлении историков эти двое выстроились в такой последовательности: один начал, другая продолжила.
На самом деле между ними непроходимая пропасть.
Откуда пошел неистовый культ Петра, когда достоинства его стали превозносить до небес, а пороки – наглухо замалчивать? Наверно, началось это с Елизаветы, которая пришла к власти именно как дочь Петра; было поддержано Екатериной II, которая стала его названой внучкой, и было выражено в великолепном Медном всаднике работы Фальконе. Однако неистовым этот культ стал в николаевское время.
Странное дело: этот русский царь в России почти не жил, он в ней только бывал. Так, например, сразу после Полтавской битвы (2 августа 1709 г.) он едет за границу – на свидания с королями польским и прусским. В середине декабря того же года он возвращается в Москву, но в середине февраля 1710-го оттуда уезжает, все время проводит на строительстве Петербурга и занимается в это время, кстати, устройством брачных союзов: своей племянницы Анны, будущей императрицы, с герцогом Курляндским и сына Алексея с принцессой Вольфенбюттельской.