logo

РУССКИЙ ЯЗЫК

ЛИТЕРАТУРА

БИОЛОГИЯ

ГЕОГРАФИЯ

Когда мы говорим о «Докторе Живаго», всегда приходится преодолевать тяжелое внутреннее противоречие: мы понимаем, что это хорошая книга, мы, может быть, понимаем даже, что это великая книга, но читать ее и перечитывать не рвемся. А начав перечитывать, под действием увиденного ли фильма, услышанного ли совета, мы испытываем тягостную неловкость.

Сначала нам кажется, что это очень плохо, просто неприлично плохо, – и там действительно много плохого с точки зрения традиционной прозы. Потом мы пытаемся задать себе вопрос: а может быть, это так надо?

Пастернак – один из умнейших прозаиков своего времени (не говорю о нем как о поэте, поскольку здесь его заслуги бесспорны), один из актуальнейших, нащупывающих всегда прозаический нерв эпохи. В огромной степени русская проза 1930-х годов сформировалась под влиянием «Детства Люверс», в огромной степени его фронтовые очерки задали стилевой эталон рассказа о войне, хотя он был всего в одной двухнедельной поездке в Орле. Значит, если он пишет плохо, это ему зачем-нибудь нужно. Это совершенно очевидно. Ведь прощаем же мы Андрею Платонову его чудовищный вымороченный язык. Почему бы нам не признать за Пастернаком право на такую же языковую полифонию?

Вот здесь, наверное, первый ключ к роману, который более или менее понятен. Ключ статистический. Если подсчитать количество причастий, вот всех этих «ущих», «ющих», «ащих», «ящих», которые переполняют «Доктора…» в партизанской части, в части военной, мы физически ощутим напряжение, сопротивление языка, мы почувствуем, как тяжело, плотно, многословно все описывается, как сосредоточивается автор на мельчайших, вроде бы никому не нужных деталях, и мы с ужасом узнаём в этом стиль большевистского декрета.

Подсчитано, что в ранних, тех детских, мальчишеских, прелестных главах «Доктора…», в которых впервые появляются Дудоров, Гордон, Лара, количество слов, длина предложения в среднем в три-четыре раза меньше, чем в ранних пастернаковских сочинениях, например в «Воздушных путях» или «Истории одной контроктавы». Ранний Пастернак страшно многословен. Зато окончание «Доктора…», как он сам написал в письме Нине Табидзе 10 декабря 1955 года, «…все распутано, все названо, просто, прозрачно, печально». И вот эта простота, прозрачность, детская чистая интонация ранних глав вдруг начинает сменяться чудовищными многосоставными, длинными фразами, описаниями партизанского движения, дикими цитатами из большевистских декретов. Пастернак пишет этот роман многими голосами и, если угодно, многими перьями. Как мы свыкаемся с речью Платонова, в которой, как сказал Бродский, происходит главная трагедия: гибнет не герой, а гибнет хор, точно так же придется свыкаться с тем, что проза Пастернака в «Докторе…» полифонична, что в ней нет единого стиля.

Второе, что нам бросится в глаза при перечитывании «Доктора…», – это удивительная для Пастернака тональность этой книги. Она ничего не имеет общего с тем Пастернаком, к которому мы привыкли, – восторженным, мычащим, гудящим, невнятно формулирующим, всегда куда-то несомым, как вихрь. Она ничего не имеет общего и с Пастернаком «Спекторского», скорбным, пережившим себя, готовящимся к ранней старости, и с Пастернаком переделкинского цикла – «Вальса с чертовщиной» или «Вальса со слезой».

Главная интонация «Доктора Живаго» – это интонация до смерти раздраженного человека. Человека обозлившегося, человека, которому все не нравится, и он наконец-то решился об этом сказать. Пастернак и в обычной своей бытовой стратегии сначала бесконечно долго гудит, шумит, отнекивается и повторяет свое вечное любимое «да-да-да, а может быть, я не прав, да-да-да»… Потом происходит какой-то перелом. «Нет! – резко говорит он и после этого добавляет: – Может быть, я не прав, но идите все к черту!»

Пастернак, вообще, принадлежит к числу людей, которые очень долго, невероятно долго терпят и потом вдруг резко обрывают. Так он в 1959 году оборвал отношения с Борисом Ливановым. История была следующая. Ливанов ворвался к Пастернаку на дачу пьяный, с двумя друзьями, страшно гордясь перед ними, что может прийти к Пастернаку вот так запросто, по-ноздревски, и начал говорить: «Борька, Борька, ты сам не понимаешь, какой ты гений! Зачем же ты пишешь прозу? Ведь ты прирожденный поэт!»

Пастернак ночь промучился бессонницей, глуша себя снотворными, а наутро написал Ливанову гневное, раздраженное письмо, главная тональность которого – «идите вы все к черту!». Это привело к бурному разрыву. Пастернак на следующий день, отоспавшись, поехал без предупреждения к Ливанову просить прощения, но принят был очень холодно. И подумал, что, наверное, так и надо.

Пастернак удивителен в том смысле, что вот эта взрывчатая сила, накопленная у него, всегда почти разрешается художнически блистательно. Пастернак раздраженный, Пастернак озлобленный, как ни странно, гораздо интереснее, чем Пастернак мнущийся, восторженный, кипящий, гудящий. Он силен именно там, где говорит: «А идите вы все к черту!»

«Доктор Живаго» весь состоит из таких, грубо говоря, посылок. Ведь очень многие обстоятельства привели к тому, что этот роман получился таким, каким получился, что он стал выкриком злости, раздражения, предельной усталости.

Высшая оценка романа моими школьниками: «Ну, понятно, почему он так нравится Тарантино…» Действительно, когда Тарантино приехал в Москву и его стали спрашивать, что ему показать, он сказал: «Отвезите меня на могилу Пастернака, и больше ничего не надо». Представить Тарантино на могиле Пастернака – это, пожалуй, еще большая экзотика, чем представить Пастернака на могиле Тарантино. Но дело в том, что интонация фильмов Тарантино, интонация усталого матерящегося гуманизма, доведенного до последнего «ну, что ж вы все, ну, сволочи-то такие! всех бы вас уже убить наконец!» – это, как ни странно, интонация «Доктора Живаго».

Это недобрая книга. Скажу больше, только в предельном раздражении можно высказать все то, что высказывает там Пастернак. Первое такое раздраженное высказывание появляется во внутреннем монологе Лары, когда она идет в 1905 году, пятнадцатилетней девочкой, идет через Москву, через Пресню бунтующую, и – «Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения!» – мы слышим вот этот радостный ритм девичьего шага, слышим, как ей радостно слышать выстрелы. И эта Лара, добрая Лара, которая не умеет устроить собственную жизнь, хотя хорошо моет полы и печет пироги, вдруг предстает нам существом довольно кровожадным, когда она понимает, что выстрелы – это мнение Христа.

Пастернак, создав роман, как он писал Льву Мочалову, о судьбах русского христианства, воспринимает христианство как религию огненную, как «сигнальную остроту христианства» (сказано еще в «Повести» 1922 года). Христианство – это не всепрощение, христианство – это бой, бунт, ненависть, раздражение, потому что достали, потому что довели. И Лара, которая страдает от связи с немолодым соблазнителем, от двойственности своего положения, от бедности, от страшно сложных отношений с матерью, вдруг чувствует, что это все наконец развяжется. Какое счастье! Какая радость! Все это сейчас кончится. «Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения!»

Второй такой же и до сих пор не прощаемый Пастернаку кусок – это разговор Юры Живаго с Мишей Гордоном о еврейском вопросе, когда они встречаются на фронте. Пастернак и ныне остается страстно нелюбим праворадикальными и просто правыми евреями, патриотической тусовкой, буйствующей в Израиле. Пастернак для них выкрест. Им даже не важно, крещен ли он на самом деле (Пастернак уверял, что нянька в детстве его крестила, кто-то говорил, что он крестился сам, скорее всего, его не крестил никто, но он ощущал себя христианином). Эта жестковыйная, хотя и очень комнатная иудейская мораль никак не может ему простить, что он встал на путь ассимиляции. И то, что сказано в романе о евреях, – наверное, самое точное, что вообще сказано в тексте, но и самое жестокое. Надо было ну в очень сильном раздражении пребывать, чтобы написать, что не увидели, не почувствовали, не поняли христианство все эти люди, которые его же и породили, а предпочли ему вечную маску юродства, маску трагического шутовства.

Этот праздник, это избавление от чертовщины посредственности, этот взлет над скудоумием будней, все это родилось на их земле, говорило на их языке и принадлежало к их племени. И они видели и слышали это и это упустили?

Так описывает Пастернак еврейский дискурс, всегда нарочито слабый и трогательный, а внутри страшно сильный, в каком-то смысле непобедимый.

Замечательно сказал в свое время Мережковский: «Когда-то греческая философия казалась мне вершиной горы, а потом я поднял голову и увидел, что над горой есть звезды, – это было христианство». Точно так же и Пастернак не может понять иудейского упрямства, иудейской верности Каббале, иудейской верности Закону, Букве, Книге. Это для него какие-то ползучие, горизонтальные вещи, тогда как он уже видит только вертикаль.

Еще более горькие слова сказаны о русской действительности. Увлеченный революцией доктор говорит: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы!» Слова, не очень характерные для Живаго, но это последняя стадия раздражения всеобщей глупостью, гниением, разложением, временем «предательства и каверз» предреволюционной поры:

Опять фрегат пошел на траверс.

Опять, хлебнув большой волны,

Дитя предательства и каверз

Не узнает своей страны.

Но главное, самое страшное раздражение Пастернака – когда он начинает говорить про советскую власть. И тон у него только один: подите вы все к черту! К черту ваши декреты с их бесконечным словоблудием, эти споры о хлебе, которого нет, ваши прописные чувства, ваше прозрачное ханжество!

Советская власть представляется Пастернаку уродливой и мучительной именно потому, что хочет всех осчастливить против воли, пытается навязать себя в качестве морального авторитета. А ведь история, по Пастернаку, – это лес, среди которого мы живем. Мы застаем его весной или осенью, мы пытаемся к нему приноровиться. История настоящая начинается со свободной личности. И потому страшная мертвечина большевизма, желающего осчастливить всех подряд и всех вокруг, – главный предмет раздражения в «Докторе…». Вспомним монолог, с которым доктор обращается к командиру партизанского отряда Ливерию Микулицыну:

– Я допускаю, что вы светочи и освободители России, что без вас она пропала бы, погрязши в нищете и невежестве, и тем не менее мне не до вас и наплевать на вас, я не люблю вас, и ну вас всех к черту. Властители ваших дум грешат поговорками, а главную забыли, что насильно мил не будешь, и укоренились в привычке освобождать и осчастливливать особенно тех, кто об этом не просит. Наверное, вы воображаете, что для меня нет лучшего места на свете, чем ваш лагерь и ваше общество. Наверное, я еще должен благословлять вас и спасибо вам говорить за свою неволю, за то, что вы освободили меня от семьи, от сына, от дома, от дела, ото всего, что мне дорого и чем я жив. <…> И, наконец, имею же я, черт возьми, право просто-напросто хотеть спать!

Когда доктор читает декреты, он поражается их такой же, как иудаизм, ползучей речи, абсолютно не знающей высоты, не знающей вертикали, – сплошная казуистика. В лекции, которую читает заезжий лектор, – мертвые слова, дикие слова; лектор – из бывших, и молодой командир отряда ему хамит откровенно, чувствуя себя в своем праве. Вся большевистская казуистика отвратительна. Большевистское хамство отвратительно. Отвратительны попытки насильственной хирургии и насильственного спасения.

«Ну а что же тогда было, в чем был смысл русской революции?» – естественно, спросит потрясенный читатель, как спросили и первые читатели романа, когда Пастернак, поверивший в оттепель, пытался в 1956 году роман опубликовать и отправил его в «Новый мир».

Вот тоже хорошая история советского идиотизма. «Доктор…» не был напечатан в России очень долго, впервые появился в печати в 1988 году в «Новом мире», но все самые крамольные куски напечатаны были. Это куски, которые попали в качестве живого примера, в качестве наглядной иллюстрации в отзыв редколлегии журнала «Новый мир» на «Доктора…». Это негодующее письмо-отзыв, где приведены самые резкие пастернаковские цитаты про советскую власть, было отправлено Пастернаку с пояснением, почему роман не мог быть напечатан, а в 1958 году опубликовано в «Литературной газете» и одновременно в «Новом мире». Оно и понятно: Александр Твардовский, главный редактор журнала, и Константин Федин, член редколлегии, – писатели разного таланта, но люди одинаково советские – и вдруг читают в романе, что смыслом всей революции и последующих за ней кошмаров было только одно: чтобы Юра и Лара оказались вдвоем в Варыкине! К такой постановке вопроса русский читатель не был готов. Не готов он к ней и до сих пор. До сих пор странно представить, что главная мысль романа сформулирована в четырех строчках стихотворения «После грозы» (1958):

Не потрясенья и перевороты

Для новой жизни очищают путь,

А откровенья, бури и щедроты

Душе воспламененной чьей-нибудь.

Русский читатель привык к тому, что общественное всегда выше личного, и вдруг узнает, что всё оправдание эпохи – это Юра; что все события сложились именно так только для его встречи с Ларой и их счастья; что революция была устроена для того, чтобы эти двое оказались вместе и чтобы Лара, чья судьба оплетает судьбу доктора как плющ, вьющийся вокруг дуба, нашла Юру, осталась с ним надолго и чтобы они родили девочку, которая прожила потом такую страшную жизнь. И все это лишь для того, чтобы во всей полноте осуществились два дара: дар любви – в случае Лары, дар творчества – в случае доктора. Для того чтобы были написаны волшебные главы «Рябины в сахаре» с ее сочетанием терпкости, горечи и сладости этой обреченной, бесконечно трогательной и прекрасной любви.

Роман весь – раздраженный крик частного человека, настаивающего на том, что он есть цель и смысл истории. Потому что 1930-е годы для Пастернака – это годы мучительного перелома в отношении к советской власти. В 1930-м он заканчивает «Спекторского», прекрасный роман в стихах, большой, сложный, не сразу понятый, реализующий вечную, любимую идею Пастернака о революции как о мщении униженных, как о мщении поруганной женственности. Но после «Спекторского» он чувствует тупик, чувствует, что дальше развиваться некуда:

Светает. Осень, серость, старость, муть.

Горшки и бритвы, щетки, папильотки.

И жизнь прошла, успела промелькнуть,

Как ночь под стук обшарпанной пролетки.

Как страшно эти строки соотносятся с ликующим дождем из прошлой жизни:

Как носят капли вести о езде,

И всю-то ночь все цокают да едут,

Стуча подковой об одном гвозде

То тут, то там, то в тот подъезд, то в этот.

А тут ощущение отчуждения, старости, полного молчания мира:

Свинцовый свод. Рассвет. Дворы в воде.

Железных крыш авторитетный тезис.

Но где ж тот дом, та дверь, то детство, где

Однажды мир прорезывался, грезясь?

Где сердце друга? – Хитрых глаз прищур.

Знавали ль вы такого-то? – Наслышкой.

Да, видно, жизнь проста… но чересчур.

И даже убедительна… но слишком.

Чужая даль. Чужой, чужой из труб

По рвам и шляпам шлепающий дождик,

И, отчужденьем обращенный в дуб,

Чужой, как мельник пушкинский, художник.

Низшей точкой пастернаковской депрессии была, конечно, гибель Маяковского, с которым Пастернак пытался примириться за три месяца до его самоубийства и не сумел.

А после этого вдруг происходит чудо «Второго рождения». Конечно, влюбленность в Зинаиду Николаевну была скорее предлогом для этого второго рождения. Просто вот так Господь подвинул к нему новую музу, чтобы почитать несколько новых хороших стихов. На беду этой женщиной оказалась жена друга.

Дальше идут трагикомические эпизоды. Нейгауз, узнавший об измене жены, бьющий Пастернака партитурой и тут же кидающийся посмотреть, не поранил ли он драгоценную гениальную голову друга; Нейгауз, который трижды умоляет Зинаиду Николаевну вернуться, при том что у него роман на стороне и рождается ребенок от будущей новой жены; Пастернак, который травится йодом, лежит в квартире у Нейгаузов и за ним ухаживает Зинаида (отсюда этот образ двух белых рук, огромных, как лучи, наклоняющихся к нему); Женя-жена, ее мучительные просьбы «пусть Зина займет свое место», и Женя-сын, который с поленом, выхваченным из вязанки дров, пытается не пустить отца к Зинаиде… Когда я спросил у Евгения Борисовича, было ли это на самом деле, он сказал: «Ну что вы! Такого не выдумаешь…»

И вдруг после этого – такой рай, счастье, обновление!

Ревет фагот, гудит набат.

На даче спят под шум без плоти,

Под ровный шум на ровной ноте,

Под ветра яростный надсад.

Льет дождь, он хлынул с час назад.

Кипит деревьев парусина.

Льет дождь. На даче спят два сына,

Как только в раннем детстве спят.

Пастернак понимал, конечно, что во многих отношениях обновление его жизни связано с невыносимым компромиссом. Он пытается в некоторых письмах убеждать себя, на съезде писательском пытается гудеть что-то примирительное… Он все первые пять лет 1930-х годов гудит, чтобы в 1935-м даже не он сам, а его дар, его организм вдруг сказал решительное «нет».

То было время, когда Пастернака стали возвеличивать, выдвигать на место Маяковского. «У нас помещают под софиты только для того, чтобы потом низвергнуть», – пишет Пастернак семье в одном из писем. Россия не любит славы, она делает человека знаменитым только для того, чтобы потом вытереть об него ноги и сказать: «Вот, смотрите, а он такой же, как и все…» Пастернак это почувствовал очень рано. Он понял, что сейчас об него будут вытирать ноги. И произошла ситуация во многих отношениях катастрофическая.

В 1935 году ему изменяет дар.

У него, в отличие от большинства русских поэтов, писание шло запоями, циклами, периодами, и были годы, когда он не писал стихов вообще. Его наследие для семидесяти прожитых им лет очень невелико. А то, что он оставлял сам из этого наследия, то, что он считал ценным, – там стихотворений восемьдесят наберется, может быть, семьдесят, он был строг к себе. Он считал удачными только «Сестру…», пару стихов из «Второго рождения», баллады прежде всего, «Волны», шесть стихотворений переделкинского цикла и двадцать пять стихотворений «Доктора…» – всё. Ну, кое-что ему нравилось в «Когда разгуляется» (1956–1959).

И мне кажется, тогдашнее его положение – эта мучительная творческая немота, это безумие – было сопряжено прежде всего с последней попыткой ощутить себя взрослым человеком. Ему начинает казаться, что взрослость – это умение примиряться с неизбежным.

Он в феврале 1935 года стал страдать бессонницей. Вдруг. На ровном месте. Мы знаем, что самые страшные депрессии начинаются именно с бессонницы. Человек не может спать и не может бодрствовать. Как писал об этом состоянии Корней Чуковский, от бессонницы настрадавшийся, наверное, больше, чем все другие сверстники: «Проводишь в своем обществе больше времени, чем можешь вынести». И это точная формула вполне приложима к Пастернаку 1935 года.

Он перестает спать. Он перестает есть. Начинает мучительно нащупывать новые какие-то подходы к литературе, видит, что их нет. И в это время получает письмо от Ольги Силловой. Ольга Силлова – это вдова Владимира Силлова, троцкиста, расстрелянного в феврале 1930 года, причем он был лефовец, рьяный революционер, символ оправдания всей эпохи, символ ее чистоты и непосредственности. Пастернак очень любил Силлова, любил их дом, любил Олю. Когда Силлова расстреляли, Пастернак навсегда рассорился с Семеном Кирсановым. Он увидел Кирсанова, выходящего из театра, маленького, но очень самодовольного Кирсанова (замечательного, кстати, поэта, но человека с чудовищной фанаберией), и спросил: «А ты знаешь, что убили Силлова?» – «Давно-о-о», – прогудел снисходительно Кирсанов. И вот после этой снисходительной реплики, после такого тона – «а как это ты еще, Боря, не знаешь?» – Пастернак перестал ему кланяться. Силлов для него был и оставался единственным, кроме Маяковского, настоящим гражданином новой России.

И вот он получает письмо от Ольги Силловой, которая уехала в Воронеж, скрывается там, живет, растит мальчика. И Пастернак ей отвечает:

– Мандельштамам кланяйтесь. Они замечательные люди. Он художник неизмеримо больший, чем я. Но, как и Хлебников, того недостижимо отвлеченного совершенства, к которому я никогда не стремился. <…> Впрочем, верно, я несправедлив.

«Впрочем, верно, я несправедлив» – просто фигура речи. Надо мириться. Надо терпеть. Надо жить с тем, что есть. Примерно в это же время он пишет Силловой: «Конечно, многое у нас еще и темно, и мрачно, а все-таки, при всей дури, которая делается вокруг, как посмотришь, надо же выбирать из того, что есть, – так хорошо еще, пожалуй, в российской истории не было, так интересно, так масштабно…» Это я своими словами пересказываю, у него, конечно, написано гораздо более невнятно и гораздо более талантливо.

После февральской переписки с Силловой в нем повернулся какой-то внутренний механизм. «Впрочем, верно, я несправедлив» начинает звучать громче и громче. А тут вдруг ему звонят из самых верхов и сообщают, что он должен поехать в Париж на антифашистский международный конгресс писателей в защиту культуры.

С антифашистским конгрессом, который затеяли Андре Мальро и Илья Эренбург, получилась очень странная история. На фоне наступающего фашизма советская власть выглядела панацеей от всех бед. Более того, вся европейская интеллектуальная публика, не только левая, и значительная часть американской интеллектуальной публики, измученной Великой депрессией, советскую власть даже полюбили. Многие поехали в Советскую Россию. Некоторые, увидев советскую реальность, как Андре Жид, уехали в ужасе. Другие, как Лион Фейхтвангер, по еврейской своей слабости, увидели в СССР спасение от фашизма и написали восторженную книгу: с личным предисловием тов. Сталина она вышла в свет. Третьи, как Дженни Афиногенова, американская восторженная коммунистка, вышла замуж за рапповца, драматурга Александра Афиногенова, и осталась в Советском Союзе. И чтобы окончательно развернуть общественное мнение Запада в пользу СССР, задумывается масштабный конгресс «Писатели против фашизма». Предполагалось участие Горького, но Горький ехать не захотел. Он не видел большого смысла в этом мероприятии, ему надо было заканчивать «Самгина», и он плохо себя чувствовал.

На конгресс в Париж поехала огромная толпа никому, по сути дела, на Западе не известных писателей. А когда уж им стали задавать неприятные вопросы про судьбу троцкиста Виктора Сержа, который в это время арестован, про зажим свободы прессы в России да про начинающийся культ личности, отвечать приходилось Николаю Тихонову, самому умному из присутствующих, но именно самый умный из присутствующих разводил руками и хватал воздух ртом.

Увидев, что конгресс проваливается, Эренбург шлет срочную телефонограмму в «Известия», из «Известий» от главного редактора Бухарина она попадает к Сталину: «Требуется немедленно Бабеля и Пастернака».

Пастернаку звонят, говорят: «Вы должны немедленно выехать на конгресс, чтобы успеть на его последние дни». Пастернак начинает гудеть в трубку виновато: «Я не могу, я болен, я никуда не поеду». – «Считайте, что вы мобилизованы», – говорят ему.

На следующий день к нему приезжают, везут в кремлевское ателье, пошивают ему костюм, но он все равно, то ли в знак протеста, то ли из сентиментальных чувств, едет в единственном своем полосатом отцовском костюмчике, который отец, Леонид Осипович, оставил ему, уезжая в эмиграцию.

Пастернак едет в поезде с Бабелем. Бабель рассказывал потом, что никогда еще не попадал в ситуацию, когда человек всю ночь говорит, но непонятно ни единого слова. Бабель был прекрасным собеседником, идеальным собеседником, умеющим как-то подоткнуться, подладиться под любого. Он с одинаковой страстью и с одинаковым интересом говорил с Есениным, с Горьким, с коннозаводчиками, с еврейским маклером, с жокеем, с продавцом – ему совершенно было не важно с кем. А вот с Пастернаком он говорить на смог, и это показатель, в каком Пастернак пребывал душевном состоянии. Всю дорогу он пересказывает Бабелю сюжет своего будущего романа, а роман этот о девочке, которую растлил кузен, пожилой человек, понимай – роман Зинаиды Николаевны с Милитинским, и Пастернаку все время кажется, что этот страшный пошлый призрак уводит у него возлюбленную, что она ему сейчас изменяет, – и весь этот ужас Бабель должен выслушивать сутки.

В Берлине Пастернака ждет сестра Жозефина, с которой у него всегда были близкие отношения, она спрашивает, заедет ли он на обратном пути к родителям. Родители в Мюнхене и страстно его ждут. Пастернак отвечает: «Я не могу показаться им в таком виде». А когда они идут отмечать визу в российское представительство, это обязательная процедура, Пастернак вдруг начинает рыдать в берлинском метро.

– А почему ты плачешь?

– А вот здесь так чисто, я не знаю, куда выбросить билет.

– Да брось его просто на пол.

– Нет, нельзя, ведь здесь так чисто! – восклицает он. – У нас грязно. У нас все так грязно!

И в этих стонах, в этих слезах проходит весь день. Наконец картины отца, обстановка, прохлада как-то, может быть, его отвлекают, напоминают дачу в Оболенском, напоминают детство, и он на три часа все-таки засыпает. На конгресс в Париж он прибывает в последний день. В Париже ждет его Цветаева. Это та невстреча, о которой Цветаева написала: «Так встречи ждать, а вышла вдруг невстреча». Взаимонепонимание было полным. Она с обидой рассказывала Ахматовой, как он ей, Цветаевой, рассказывал о своей красавице жене, и это так и осталось для нее страшным ударом. Больше того, таким же ударом стало то, что Пастернак с гораздо большей охотой общался с Алей Эфрон, молоденькой, прелестной, которая ходила с ним по магазинам и помогала выбирать платья для Зины.

Цветаева была не просто разочарована – она была обозлена, озабочена. Чужой болезни для нее не существовало. Она должна была любой ценой завладеть человеком целиком. Ей хочется говорить с Пастернаком о Рильке, о возможном возвращении в СССР, о новых своих стихах, а он ничего не слышит. Он не может поддержать элементарный разговор. И только потом осторожно, намеками дает ей понять, что возвращение будет для нее губительно, говорит: «Ну, может быть, ты полюбишь колхозы…» – совершенно дикая фраза, которую можно было выдать только в состоянии полубезумия.

Во время одного из таких мучительных обедов, когда Пастернаку надо что-то говорить, а ничего прямо сказать нельзя, они же не понимают реальной советской обстановки, он встает, говорит, что пошел купить папирос, и уходит не прощаясь. И больше они не видятся. Марина Ивановна написала ему вслед письмо:

О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека. <…> Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. <…> Я сама выбрала мир нечеловеков – что же мне роптать? <…> Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше.

И в конце письма:

      …Твоя мать, если тебе простит, – та самая мать из средневекового стихотворенья – помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: «еt voici lе coеur lui dit: “T’еs-tu fait mal, mon pеtit?”»

Пастернак хотя и написал ей покаянный ответ, извиняясь, но переписку прервал. Он такие вещи не мог выносить.

Если бы фрейдисты исследовали этот странный бред Пастернака, они нашли бы его корни – это та ситуация, когда изменяет тебе родина, изменяет страна, а кажется, что изменяет женщина. Почва уходит из-под ног, и это выражается в навязчивом бреде измены. У Шварца такое было в 1938 году. У Каверина было. У Маяковского, кстати говоря, тоже было. А с особенной остротой случилось это с Пастернаком в 1935-м. Он пишет Зине из Парижа страшное, совершенно уже безумное письмо.

И сердце у меня обливается тоской, и я плачу в сновидениях по ночам по этой причине, что какая-то колдовская сила отнимает тебя у меня. <…> Я не понимаю, почему это сделалось, и готовлюсь к самому страшному. Когда ты мне изменишь, я умру. Это совершится само собой, даже, может быть, без моего ведома. Это последнее, во что я верю: что Господь Бог, сделавший меня истинным (как мне тут вновь говорили) поэтом, совершит для меня эту милость и уберет меня, когда ты меня обманешь.

Возвращаясь в Россию, он не едет домой. Пароход идет из Штеттина в Ленинград, и Пастернак остается в Ленинграде. Остается надолго. Поселяется у матери Ольги Фрейденберг, у тети своей. «Чистота и холод тети-Асиной квартиры вернули мне здоровье», – пишет он. Пастернак вообще очень любит холод и очень плохо переносит жару, обожает умываться ледяной водой, купаться в холодной воде. Любит осень. Ему нравятся прохладные большие ленинградские комнаты. Две недели он просто отсыпается, ходит по городу, встречается с Ахматовой.

Ахматовой показалось, что он сделал ей предложение. Но он предложил ей другое. Он предложил ей переехать в Москву пожить у него после ада, который Пунин устроил ей в Фонтанном доме, когда жил с семьей и Ахматова разделяла с ними общий кров. Вот после этой встречи и этого разговора Зинаида Николаевна решила взять ситуацию в свои руки. Она разрешила ее с истинно фрейдистской простотой: сняла комнату в той самой гостинице, куда когда-то ходила с Милитинским, там провела с Пастернаком неделю очень интенсивных отношений и как-то вышибла клин клином это страшное воспоминание. Он поехал в Москву, начал снова нормально спать.

Осенью, когда кончилась духота и началось похолодание, когда вернулась способность адекватно общаться с людьми, он поехал на дачу, отказался от всех общественных обязанностей, отказался от всяческих празднований, комиссий, буквально бросил обязанности секретаря Союза писателей и – начал писать роман. Там и рождается «Доктор Живаго». Рождается пока еще в виде «Записок Патрикия Живульта».

Интересно эволюционирует антропонимика двух произведений. В «Записках…» всех людей зовут нормально, по-людски, и только главного героя зовут Патрикий Живульт, совершенно не по-человечески, что символизирует его одиночество в мире. В «Докторе Живаго» Юрием Андреевичем зовут единственного нормального человека, а все остальные – какие-то ужасные Ливерии Микулицыны, Киприяны, какие-то дикие совершенно Потулии (хотя на самом деле он всего лишь Паша), что начинают кружиться в страшном хороводе вокруг доктора. А он – Юрий, Георгий Победоносец, Андреевич еще, сын апостола. Живаго. Нормальный человек. «Словарь живаго великорускаго языка».

Вот так происходит в Пастернаке перелом – от чувства собственного уродливого меньшинства к чувству общей ненормальности остальных, так рождается понимание своей победительной правоты. И для этого трагического понимания стоило прожить такую мучительную ломку.

Во время этой зимы, волшебной и страшной зимы 1935–1936 годов, потом зимы 1937 года Пастернак много общается с Александром Афиногеновым. В Москве громят РАПП, арестовывают Киршона, арестовывают Леопольда Авербаха, Афиногенов живет на даче в ожидании ареста. Каждый отдаленный звук машины кажется ему звуком «черной маруси», едущей непосредственно за ним. Пастернак – единственная радость в афиногеновской жизни. Их двое в пустом переделкинском поселке.

Пастернак сам топит печь. «Я люблю чувствовать себя господином положения», – пишет он Зинаиде Николаевне. Сам растапливает убогий дачный котел. Сам готовит. Проводит весь день в литературных занятиях, читая «Историю Англии» и черпая в ней уверенность. А по вечерам заходит к Афиногенову и пересказывает ему то, что он прочел.

Афиногенов вспоминал:

Этот человек, которого мы все так не понимали, а часто и травили, – он так не отсюда, в нем есть такое волшебство, такая небесность, и это такое счастье, что он рядом со мной и приходит ко мне.

«Записки Патрикия Живульта» не удались в силу довольно простой причины: это роман компромиссный, попытка рассказать о том, как один не прав и все-таки хорош, а все правы, хотя и плохи. Должен был произойти счастливый перелом 1940 года, должны были появиться стихи переделкинского цикла, чтобы вдруг из всего этого родилось удивительное освобождение – тема «Доктора…». Я думаю, что перелом произошел на двух стихотворениях, которые в этом цикле лучше всего. Первое – «Вальс с чертовщиной», в котором так невероятно чувствуется, с одной стороны, восторг, а с другой – нарастающий ужас, и, наконец, «Свечка за свечкой явственно вслух: / Фук. Фук. Фук. Фук» – четыре такта, которыми кончается соната, – это во многом то ощущение, которое есть в «Докторе…», ощущение страшного карнавала, в котором не хочется больше кружиться.

А куда же хочется? Хочется в пустоту и свободу, о чем одно из первых тогдашних предвоенных стихотворений – «Опять весна» (сохранилась страничка, где Пастернак нотами отмечает себе даже интонации чтения):

Поезд ушел. Насыпь черна…

Где я дорогу впотьмах раздобуду?

Неузнаваемая сторона,

Хоть я и сутки только отсюда.

Замер на шпалах лязг чугуна.

Вдруг – что за новая, право, причуда?

Бестолочь, кумушек пересуды…

Что их попутал за сатана?

Где я обрывки этих речей

Слышал уж как-то порой прошлогодней?

Ах, это сызнова, верно, сегодня

Вышел из рощи ночью ручей.

Это, как в прежние времена,

Сдвинула льдины и вздулась запруда.

Это поистине новое чудо,

Это, как прежде, снова весна.

Это она, это она,

Это ее чародейство и диво.

Это ее телогрейка за ивой,

Плечи, косынка, стан и спина.

Это Снегурка у края обрыва.

Это о ней из оврага со дна

Льется без умолку бред торопливый

Полубезумного болтуна…

Хочется в эту мокрую весеннюю ночь, где намечается что-то новое, чего еще не было. Из душного карнавала хочется к ледяному спасительному ручью. Холод ледяного ручья – это и есть интонация «Доктора Живаго», совершенно небывалого, нового романа, в котором нет уже искусственной попытки приноровиться к обстоятельствам, в котором нет уже ни малейшего конформизма, а есть одно бесконечно здоровое раздражение и восторг оттого, что можно опять побыть самим собой.

И еще в одном стихотворении – «Снег идет» (1957), хотя оно из последних, уже после «Доктора…», из «Когда разгуляется», – явственно слышна интонация пастернаковского романа:

Снег идет, густой-густой.

В ногу с ним, стопами теми,

В том же темпе, с ленью той

Или с той же быстротой,

Может быть, проходит время?

Может быть, за годом год

Следуют, как снег идет,

Или как слова в поэме?

Снег идет, снег идет,

Снег идет, и всё в смятеньи:

Убеленный пешеход,

Удивленные растенья,

Перекрестка поворот.

Почему-то стихотворение это воспринимается как радостное, хотя что там радостного? Ведь это время заносит человека. Это человека заволакивает неживой мир, и человек проваливается в него в конце концов. Разрыв с этим неживым миром, попытка противопоставить себя его большинству (у Бродского в 1980-м абсолютно пастернаковская формула: «Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве»), правота этого заносимого снегом меньшинства – это и есть в конечном итоге главный внутренний сюжет «Доктора Живаго». И именно за это можно простить этой книге ее неуклюжесть, длинноты, повторы. Простить за чувство, что не мы ради всего, а всё ради нас.

 

Поиск

МАТЕМАТИКА

Блок "Поделиться"

 
 
Яндекс.Метрика Top.Mail.Ru

Copyright © 2021 High School Rights Reserved.