logo

РУССКИЙ ЯЗЫК

ЛИТЕРАТУРА

БИОЛОГИЯ

ГЕОГРАФИЯ

Виктор Пелевин – писатель, который доставляет нам, как сказали бы китайцы в английском переводе, «triplе dеlight», – так называется блюдо из трех составляющих: морепродуктов, мяса и курицы.

Удовольствие от Пелевина тоже состоит из трех компонентов. Первый – он культовый писатель и, естественно, привлекает сердца. Второе удовольствие заключается в том, что тексты его неуклонно ухудшаются и тем дарят нам ощущение полного самоупоения: мы тоже неуклонно ухудшаемся, конечно, но оказывается, что кто-то делает это параллельно. Ну и третье удовольствие, которое всегда сопутствует чтению беллетристики, в отличие от чтения серьезной литературы: беллетристика, во всяком случае в последнее время, довольно предсказуема.

Собственно, почему беллетристика так популярна? То ли это умиротворяющая ласка банальности, как называл беллетристику Георгий Иванов, то ли некоторая радость от того, что мы в очередной раз оказались не глупее автора, – но мы любим почитать текст, который по своим художественным достоинствам невысок. И именно потому это чтение так приятно, что тексты высоких художественных достоинств вызывают у нас ту же смутную, болезненную, неразрешимую грусть, которую, по словам Чехова, всегда вызывают красавицы.

При этом судьба и участь Виктора Пелевина до сих пор остаются неожиданными и в некотором смысле даже шокирующими. Потому что Виктор Пелевин был главной литературной надеждой России в начале 1990-х и самой осуществившейся надеждой во второй их половине. Ему удалось почти невозможное: он совершил истинный tour dе forcе – он вернулся после пятилетнего молчания, сумев не разочаровать читателя. А такое удавалось в истории литературы единицам. Вот мы сейчас с трепетом ожидаем, что с 2015 по 2020 год выйдут пять книг Сэлинджера, который промолчал почти шестьдесят лет, и почти все мы убеждены, что это будет нечто катастрофическое. Во всяком случае, когда в 1972 году Сэлинджер попытался опубликовать роман, постоянный издатель ответил ему двумя словами: «Stay thе lедепd» – «Останься легендой». Пелевин смог остаться легендой. Он смог вернуться с великолепным романом «Числа» (2003), продолжить этот замечательный ряд ничуть не уступающим ему текстом «Священная книга оборотня» (2004). И только после этого, когда он окончательно впрягся в ежегодный выпуск произведений, мы поняли, что литература перестала быть ему сколько-нибудь интересна.

Разумеется, когда я говорю о пути вниз, я не говорю об ухудшении качества его книг: даже плохой Пелевин интереснее большинства хороших современных авторов. И более того, сам этот плохизм судьбоносен. Если бы Пелевин опубликовал когда-нибудь свои торговые чеки или записные книжки с назначенными свиданиями, все равно это было бы гораздо интереснее, чем самая серьезная книга любого почвенника. Дело в том, что значителен сам масштаб личности, и потому безумно интересно все, что с этой личностью происходит.

Пелевин принадлежит к великому несостоявшемуся поколению, поколению, рожденному в 1962–1963 годах. Достаточно напомнить, кто у нас к этому поколению принадлежал, и мы поймем трагедию людей, которые были воспитаны для великого замаха, а разрешились, в общем-то, незначительным ударом.

На Западе ровесником Пелевина, правда, старше на два месяца, выступает Дэвид Фостер Уоллес, главный американский прозаик, автор нескольких выдающихся романов, который покончил с собой в 2008 году в сорокашестилетнем возрасте после затяжной депрессии. У нас к этому поколению принадлежит, например, Валерий Тодоровский, с чьими дебютными картинами «Катафалк» (1990) и «Любовь» (1991) были связаны самые ослепительные надежды российского кинематографа. Потому что это была принципиально новая манера рассказывать историю. Потому что при формальной принадлежности к киножанру Тодоровского-отца «Любовь» была абсолютно революционна и по способу кинематографического нарратива – такое радостное цитатное повествование, все пронизанное моцартовскими мелодиями, и по масштабу поднимаемых проблем, и по работе с актером. И эти первые две его работы, а потом «Любовник» (2002), а потом «Мой сводный брат Франкенштейн» (2004), обещали нечто гораздо большее, чем продюсирование. И главная неснятая картина Тодоровского «Подвиг» осталась, может быть, такой же роковой, как главная неснятая картина Владимира Хотиненко «Великий поход за освобождение Индии».

Об этом поколении, которое Дуглас Коупленд (он родился 31 декабря 1961-го) назвал поколением X, сказано очень мало. Потому что оно таинственно. Эти люди, родились ли они в Штатах или в России, страдают от одной и той же проблемы: они задуманы были для мира великой сложности, а творить им пришлось в мире великой пустоты. Я долго и угрюмо думал о том, что, может быть, всему виной оказался крах Советского Союза, ведь крах Советского Союза болезненно ударил не только по нам. Он ударил по Америке тоже, потому что в Штатах многие жили ориентацией на СССР, многие думали об СССР, это была самая модная в Штатах страна. Холодная война весьма способствовала пиару страны, а уж пиар у Советского Союза был такой замечательный, что маленькие американцы видели сны о ядерной войне с нами. Не случайно в романе Уоллеса «Thе Broom of thе Systеm» (1987) «Чистка системы» (или «Метла системы», как хотите) про одного героя сказано, что у него были выдающиеся жирные брежневские брови. Приятно прочитать это у кумира американских интеллектуалов.

Но за крахом Советского Союза стояла куда более серьезная вещь и куда более универсальное явление. Мы помним по Блоку, что в мировом океане культуры есть крошечная заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой. И когда во всем океане происходит буря, то и в политике она происходит тоже.

Так вот, крах Советского Союза был, наверное, самым ничтожным из проявлений этой титанической бури последних пятнадцати лет двадцатого века. И заключалась она в том, что рухнули все сложнейшие системы (хотя, по большому счету, рухнули они еще в 1940-е годы) и наступила великая простота. С чем это было связано? Отчасти это отсроченная реакция на фашизм, когда вдруг оказалось, что европейское просвещение с неизбежностью приводит к фашизации общества, что это прямой путь, пролегающий через террор. Оказалось, что фаустианство, жажда познания, волевое вторжение в историю, наполеонизм – все кончается массовыми смертями. И потому была сделана ставка на травку, бледную и пухлую травку из сказки-аллегории Всеволода Гаршина «Аttalеa princеps», которая не рвется к солнцу, как пальма, теплицу не пробивает, не погибает, но комфортно себя чувствует в состоянии ничтожества.

И в 1985 году в России не коммунистическая власть обрушилась, это бы полбеды. С коммунистической властью ничего не сделалось, как сказано в точной метафоре Пелевина из «Священной книги оборотня»:

Каждый раз реформы начинаются с заявления, что рыба гниет с головы, затем реформаторы съедают здоровое тело, а гнилая голова плывет дальше. Поэтому все, что было гнилого при Иване Грозном, до сих пор живо, а все, что было здорового пять лет назад, уже сожрано.

Уничтожена была не коммунистическая власть, не социалистическая система – уничтожена была сложная система. И, как всегда бывает у сиамских близнецов, она утянула за собой вторую, конкурирующую с ней, и Америка начала стремительно упрощаться – точно так же, как и Россия, потому что мы всегда копируем нашего врага. Об этом тотальном упрощении Америки Уоллес и написал свой главный роман «Infifnitе Jеst» («Бесконечная шутка», 1996) – об обществе, подсаженном на бесконечный телесериал, и ничем, кроме этого телесериала и химических веществ, не интересующемся.

Главный диагноз эпохе Пелевин поставил еще в 1993 году, когда опубликовал в «Независимой газете» блестящее эссе «Джон Фаулз и трагедия русского либерализма». Это сильно отсроченная, лет эдак на тридцать, – ну что поделать, если у нас роман вышел только в начале 1990-х, – рецензия на «Thе Collеctor» («Коллекционер», 1963) Фаулза. Это классическая фаулзовская история вроде «Башни из черного дерева», история о неразрешимой коллизии. Там два героя: Миранда, очаровательная девушка, талантливая художница, и Фредерик Клегг, незаметный клерк из муниципалитета, выигравший вдруг огромные деньги, на эти деньги оборудовавший тайное убежище и похитивший девушку, чтобы попытаться сделать ее своей.

Трагедия в том, что, как сказал мне кто-то из моих студентов-педагогов, стандартная схема – это красавица и чудовище, а Фаулз открыл схему чудовище и чудовище. И это действительно так. Миранда ничуть не меньшее чудовище, чем Клегг, которого она называет Калибаном. Она снобка, самовлюбленная, поверхностная, пошлая, как все снобы; да, прелестная, да, очаровательная, да, ни в чем не виноватая, да, гибнет в конце концов, но гибнет во многом из-за того, что у нее, как и у одинокого Клегга, нет контакта с миром. Красавица оказывается фригидной, а чудовище импотентом. Кстати говоря, чудовище-то во многом и окончательно становится чудовищем из-за нее, она доводит его до этой логической точки. Герои не могут ничего друг с другом сделать – только друг друга уничтожить.

Пелевин в своем эссе очень точно определил, что в функции Миранды выступает сегодня вся советская интеллигенция, которую изъяли из ее мира и поместили в страшную, новую, чудовищно примитивную среду. В пелевинской рецензии есть замечательное отступление о тех, кого мы называем «совками». «Совками», говорит Пелевин, мы сейчас называем людей, чьи повседневные потребности и интересы сводятся не только к сфере материального, не только к сфере приобретения и потребления. «Совок» – это тот, кто имеет принципы. «Совками» могут одновременно быть и лопахины, и лоханкины, но так или иначе «совок» – принадлежность «Вишневого сада».

А дальше Пелевин сказал страшные слова:

Выяснилось, что чеховский вишневый сад мутировал, но все-таки выжил за гулаговским забором, а его пересаженные в кухонные горшки ветви каждую весну давали по нескольку бледных цветов. А сейчас меняется сам климат. Вишня в России, похоже, больше не будет расти.

Благодаря своей зоркости, своей удивительной способности беспристрастно воспринимать мир, он первым увидел, что восторжествовала несвобода. Потому что свобода – это примета сложной системы, разветвленной, гибкой, имеющей множество внутренних укрытий и лабиринтов, множество непредсказуемых вариантов развития. На доске стояла сложная комбинация, но ее смахнули с доски, и в результате мы оказались в мире, в котором нет больше кислорода, в котором царит постоянный холод, в котором, как Пелевин подчеркивает, вместо стен, ограждающих Миранду от ее прежнего чудовищного мира, выстроился забор из коммерческих ларьков. Вместо «совков», говорит Пелевин, пришли «пупки», гораздо более простые существа, и на фоне «пупка» Васисуалий Лоханкин выглядит существом, которое живет если не в истине, то, по крайней мере, в духе.

Пелевин был рассчитан на сложную систему, как и все поколение, которому в 1985 году было двадцать с небольшим. Этим людям присущ был навык двойной, тройной, а то и более морали. Штирлиц, говорил Пелевин, не случайно стал героем этого времени: белая водолазка под черным мундиром, любовь к родине под маской гестаповца, говорит одно, думает другое, а делает третье – это и есть образцовый советский человек.

Да, его сложность попахивает предательством, предательством себя на каждом шагу. Но ведь сложных людей всегда упрекают в предательстве. На самом деле это диверсифицированная личность: личность, которая умеет многое, многое знает, многое скрывает, это личность многослойная. Это люди, готовые к существованию в разных средах, люди очень высокой адаптивности; как пишет Пелевин в «Желтой стреле» (1993), эти люди умели в каждом замкнутом коллективе подражать поведению худшего из его членов, и это был залог выживания.

Эти люди серьезно, не шутя интересовались эзотерикой. И Пелевин тоже из этой среды. Его интерес к Кастанеде не был интересом наркомана – в этом смысле интерес Пелевина к расширению сознания сильно преувеличен. Пелевин демонстрирует как раз последовательную трезвость, повышенную трезвость этого сознания. Но то, что его всегда интересовали эзотерические практики, такое своеобразное, новое, квазирелигиозное и при этом во многом материалистическое мировоззрение, – это не случайно. В эссе «Икстлан – Петушки» Пелевин проводит довольно очевидную параллель, доказывая, что у русских есть свой пейот – водка, и именно наркотические трипы Кастанеды в известном смысле копируют алкоголический трип Венички, который с помощью водки путешествует не в Петушки, а по тонким мирам.

Вот это удивительное умение находить тонкие миры в подмосковной электричке и сделало из Пелевина великого автора. Весь ранний Пелевин – это умение прозревать вторую реальность. Прозревать сквозь пустырь, забор, гаражи, сквозь пейзаж спального района, потому что ткань жизни уже слегка завернулась. Это такой советский символизм, который был очень распространен в поэзии 1970-х, что лишний раз доказывает, что 1970-е годы были нашим Серебряным веком. Я помню, как тогда читался Блок, – 1970-е вернули блоковскую способность сквозь закат на Пряжке увидеть берег великого океана, куда приплыли таинственные корабли. Знаменитое блоковское «Ты помнишь? В нашей бухте сонной…» написано о военных кораблях, о начале войны. Но для нас эти корабли – вестники из прекрасного мира:

Случайно на ноже карманном

Найди пылинку дальних стран —

И мир опять предстанет странным,

Закутанным в цветной туман!

Весь мир раннего Пелевина – это мир его «Онтологии детства» (1991), наверное, лучшего российского рассказа, написанного за последние двадцать лет (если не считать «Гигиены» Людмилы Петрушевской). Это рассказ о ребенке, который растет в тюрьме, и мы понимаем это примерно на третьей странице. Изгибы шероховатого бетона в складках между кирпичами этой тюрьмы, разговоры взрослых, которые мрачны по утрам и радостно расслаблены по вечерам, передвижение теней под солнцем и умение по теням определять время суток – гениально точные наблюдения ребенка. Рассказы Пелевина 1990-х, например «Ухряб» (1991) или «Водонапорная башня» (1996), рассказы о советском ограниченном аде, полны той высокой, почти невыносимой грусти, которая бывает, может быть, только осенью, когда с балкона новостройки рядом с кольцевой смотришь на пустырь и зеленое небо над ним.

Тоска советских пространств, сквозь которые проступает какой-то дивный новый мир, – это и было лейтмотивом раннего Пелевина. Тот Пелевин – автор исключительно поэтический. Да, он воспринимал людей как насекомых и не случайно написал «Жизнь насекомых» (1993) с этим гениальным обращением «Самка, где виноград брали?» (а как еще обращаться к женскому насекомому? Не «товарищ» же). Но при этом жизнь насекомых у Пелевина полна умиления и сострадания. В романе много фельетонного, но вот читаем мы об отношениях комара и мухи, о том, как комар вонзает свой уд в клейкое отверстие у нее на спинке, – и понимаем, как это эротично написано. Особенно когда комар еще и жужжит: «Yеah baby, you tastе good!»

Пелевин рожден был для того, чтобы описывать сложный мир, чтобы придумывать сложные метафоры для сложного мира, который, при всем своем убожестве, повторю, был слоист и сложен. А послесоветский опыт выталкивает Пелевина, потому что он там не нужен, потому что этот новый мир слишком прост для того, чтобы его описывать.

Ужас перед этой новой простотой наиболее наглядно отразился в романе Пелевина «Чапаев и Пустота» (1996), который представляется мне книгой очень несовершенной и как бы «бродящей»; это не столько книга, сколько набор четырех историй четырех клиентов психиатрической больницы, и в ней, несмотря на присутствие замечательных острот, все-таки очень много демагогии и очень мало лирики. Но в ней есть главное – ужас растворения в пустоте.

Много говорят о пелевинском буддизме, о пелевинском интересе к «сияющей пустоте», о пелевинском и гребенщиковском взаимном влиянии, но все эти разговоры ведутся, как правило, для того, чтобы подчеркнуть собственную эзотерическую продвинутость. На самом деле «Чапаев и Пустота» – это роман о том, как Чапаева, русского народного героя, мифического персонажа из анекдотов, русского бодхисаттву, поглощает пустота. Пустота, которая образовалась на месте ранее существовавшей могучей и интересной страны. Можно сколько угодно говорить о том, что переход всего в абсолютную сияющую пустоту есть настоящая нирвана, выход из сансары, из колеса превращений. Но дело в том, что в пустоте ужасно скучно. В этой новой пустоте никакую национальную мифологию не вырастишь – не на чем выстроить мифологию новой России. Она стоит на пустом месте. Место пусто. Место проклято. Проклято потому, что в стране отменено все, делающее жизнь жизнью, все, придающее ей хоть какой-то смысл. И в этой абсолютной пустоте растворится со временем любое искусство, любая надежда – все будет служением пустотности, служением ничевокам. Об этом пишет Александр Жолковский в своей статье «Путин и пустота», об этом говорит прекрасный психолог Леонид Кроль: главная способность Путина – это способность контактировать с внутренней пустотой каждого из нас. Вот эта пустота – это и есть пустота, пришедшая из Пелевина.

Последняя книга Пелевина, выдержанная на его настоящем уровне, – это, конечно, «Gепегation “П”» (1999), своеобразный ответ на «Gепегation X» Коупленда (1991). Критик Сергей Кузнецов когда-то писал, что Пелевин воспринимался как писатель, который принес надежду. А в 1999 году этот писатель сказал, что надежды нет. В этом смысле наступившее потом молчание Пелевина очень симптоматично. Да, «Gепегation “П”» действительно великолепная книга, многих призов удостоенная, удачно экранизированная, разошедшаяся на цитаты. Чего стоит, например, блистательная фраза: «Антирусский заговор, безусловно, существует – проблема только в том, что в нем участвует все взрослое население России». Но при этом в книге почти нет воздуха, нет кислорода, в ней задыхаешься.

В «Затворнике и Шестипалом» (1990) есть гениальный диалог между героями:

– Слушай, – еле слышно прошептал Шестипалый, – а ты говорил, что знаешь их язык. Что они говорят?

– Эти двое? Сейчас. Первый говорит: «Я выжрать хочу». А второй говорит: «Ты к Дуньке больше не подходи».

– А что такое Дунька?

– Область мира такая.

– А… А что первый хочет выжрать?

– Дуньку, наверно, – подумав, ответил Затворник.

– А как он выжрет область мира?

– На то они и боги.

В «Gепегation “П”» ни Дуньке, которая хотела быть ивою и пела об этом песню, ни этим богам уже нет места. Затворник и Шестипалый улетели в свободное пространство, разбив окно инкубатора, навстречу настоящим светилам. В «Gепегation “П”» этого нет. И когда Вавилен Татарский идет среди ив, которые говорят с ним человеческим языком, идет к Облачной горе, которая состоит из всего самого прекрасного, что может быть на свете, эти ивы шепчут ему: «Когда-то и ты, и мы, любимый, были свободны, – зачем же ты создал этот страшный, уродливый мир?» И мы понимаем, что только мухоморы способны еще вернуть Татарскому хоть какое-то ощущение вечности. Потому что про вечность замечательно сказано уже в первой главе романа: русская лирика закончилась, вечность оказалась такой же иллюзорной, как пыльная банька с пауками, пришедшая из Достоевского:

Что такое вечность – это банька,

Вечность – это банька с пауками.

Если эту баньку

Позабудет Манька,

Что же будет с Родиной и с нами?

После такой безнадежности трудно было бы к чему-то возвратиться. Но Пелевин нашел новый источник вдохновения. Он вернулся в «Числах» и вообще во всем сборнике «ДПП (NN)» (2003) с этим новым источником вдохновения – с абсолютной злобой, цинизмом, который переходит всякие границы, переходит даже в свою противоположность, потому что сила ненависти писателя такова, что от нее уже один шаг до любви.

«Числа» – самый компактный, самый смешной, самый изящный роман Пелевина. И в нем впервые высказана мысль, к которой впоследствии в «Нимфоманке» пришел Ларс фон Триер: этика закончилась. Нельзя больше верить в правила и мораль. Можно верить в ритуалы, в обсессии, в совпадения – и это та же мысль, что пронизывает всю уоллесовскую «Чистку системы»: девушка вообще не верит, что существует, и единственное, за что она цепляется, – это повседневные ритуалы.

Навязчивые ритуалы, пришедшие на место морали, – гениальное открытие Пелевина, сделанное в «Числах» (его подхватила потом Петрушевская в романе «Номер Один, или В садах других возможностей»). Нет больше правил – остались цифры, осталось язычество. Потому что в Бога никто уже не верит. Пакт, который заключает Степа Михайлов с числом 7, а впоследствии с числом 34, – это и есть его единственная вера. Больше того, Пелевин дошел до величайшей мысли о том, что слушаться экономических советов бессмысленно. Нужно слушаться семерки. И, слушаясь семерки, Степа гораздо чаще принимает правильные решения в своем «Санбанке», нежели прислушиваясь к решениям аналитиков, потому что аналитики в условиях хаоса лгут, и только простейшие числительные и простейшие закономерности оказываются безошибочными. Это как в известной загадке Льюиса Кэрролла: какие часы точнее: те, которые показывают правильное время раз в сутки, или те, которые два раза в сутки? Те, которые раз в сутки. Потому что те, которые показывают верно два раза в сутки, – стоят. Так и по Пелевину: правы только те часы, которые стоят, потому что, когда идешь, неизбежно ошибаешься. И Степа, который лишен всякого интеллектуального и нравственного развития, а обладает только фанатической способностью везде обнаруживать волшебные цифры 3 и 4 или буквы З и Ч, – истинный герой времени.

Еще одна особенность «Чисел» в том, что никогда прежде непристойные сцены у Пелевина не были так остроумны. Пелевин вообще не умеет грязно шутить. Когда Пелевин начинает свои остроты с обсценной лексики, возникает полное ощущение, что это неумело матерится мальчик из приличной семьи, школьник, которому надо копировать поведение худших членов коллектива, чтобы его не сразу убили. Но в «Числах» есть по крайней мере две блистательные сцены, очень, правда, тонкие. Первая – когда Степа с красным фаллоимитатором входит к Сракандаеву в рясе, сжимая в руке красный член и нацелив его прямо в лоб бизнесмену. Мистическое оружие не сработало, и Сракандаев склоняет Степу к сексу. И вторая сцена, еще более удачная, когда Степа, надеясь спасти свои деньги, едет к Сракандаеву. Степа отнюдь не гомосексуалист, так что ему приходится побрызгать каким-то сракандаевским спреем на свой член. Степа приезжает – и застает Сракандаева мертвым: тот случайно застрелился из того самого фаллоимитатора. Степа стоит над трупом, подошедший Лебедкин, он же капитан ФСБ, спрашивает: «На что это у тебя… встал, а? Совсем, что ли, совесть потерял, изверг?» Вот это, пожалуй, самое емкое выражение всего происходящего: тщетная эрекция над трупом, над разнесенным мозгом, над осколками черепа.

В «Числах» нет вечной пелевинской мечты об освобождении. Когда герой уходит в свою сияющую пустоту, вынужденно сбегает по сути дела, мы понимаем, что это бегство в никуда. В романе нет красивых буддийских мифов, которые Пелевин так изящно пародирует, нет и христианских мифов – все базируется на отвращении к мирскому.

Но, пожалуй, самая опасная метаморфоза наметилась в последнем романе Пелевина, который изначально назывался «А Хули», а потом вышел под названием «Священная книга оборотня». Прежде у Пелевина никогда не было эстетизации зла, никогда не было любования им. Он всегда был безупречно морален и сентиментален. В истории же лисы-оборотня и ее любви к волку-оборотню впервые появилось то, что, на мой взгляд, предопределило нынешнюю пелевинскую, не побоюсь этого слова, катастрофу.

Увидев, что добро оказалось в этом мире совершенно бессильно и ненужно, Пелевин увлекся злом. В романе страстно любят друг друга два отвратительных героя – Александр Серый, оборотень в погонах, генерал-лейтенант ФСБ (волк, пришедший, конечно, еще из рассказа «Проблемы верволка в средней полосе»), и древний оборотень-лиса А Хули. Это не та любовь, которая связывала крысу Одноглазку и цыпленка Затворника, – самый трогательный, самый нежный роман, описанный Пелевиным. Нет, это любовь двух страшных персонажей фольклора. Пелевина занимает мысль: может ли из двух отвратительных, циничных, долго живущих, бесконечно испорченных существ под действием взаимной любви пробиться что-то настоящее?

При этом писатель Пелевин – продукт чрезвычайно качественный. Одна из лучших пелевинских страниц – гениальная сцена, где волк-оборотень доит Россию как нефтяную корову, сцена высочайшего уровня, сочетающая злобу, ненависть, отвращение, сентиментальность, горькую жалость. Добро ничего не смогло сделать; может быть, есть надежда на зло?

Писатель должен отражать свою эпоху. Когда-то вся Россия подумала, что если ее не спасли диссиденты, либералы, академик Сахаров, то, возможно, спасет кагэбэшник. Пелевин почувствовал ту же самую надежду и поставил на оборотня: может быть, извращенное древнее зло способно дать стране новую энергию? В буквальном смысле энергетику, не обязательно нефтяную.

Мне кажется, на этом заблуждении Пелевина и произошел тот роковой перелом, после которого начинается его резкое интеллектуальное и качественное падение. Всё, что писал Пелевин после «Священной книги оборотня», несет на себе сильный отпечаток любования злом. И не случайно его любимыми героями на короткий момент становятся вампиры. Влюбленный вампир, очаровательная вампирша – персонажи «Бэтмана Аполло» и «еmpirе V» – как бы замещают в сознании автора скомпрометированное, исчерпавшее себя добро, и читать о них скучно. «еmpirе V», для того чтобы вызвать читательский интерес, пришлось даже выложить в сеть за неделю до официального выхода книги. А с «Бэтман Аполло» маркетинговый ход был основан на том, что главная пелевинская сатира направлена против Болотной площади. Но вот Болотную-то Пелевин сквозь черные очки, в которых он всегда теперь фотографируется, и не разглядел.

Мир, который показался писателю исчерпанным, мир, из которого исчезла сложность, из которого исчезло добро, – этот мир тем не менее живет какой-то своей жизнью, продолжает существовать. Жизнь продолжается, она есть. Пелевин же ее не увидел. Я согласен, протесты на Болотной – это что-то вроде протестов кряклов из пелевинского романа «Любовь к трем цукербринам», которые кричат: «Fuck thе systеm!» – в то время как система сама их факает. Это бунт матрицы против матрицы. Но в том-то и заключается главная пелевинская ошибка, что он продолжает видеть матрицу там, где началась подлинность, о которой предупреждал когда-то другой великий человек из поколения 1962 года – Илья Кормильцев. Подлинность, сказал Кормильцев, новая подлинность придет через архаику. Да, простота, да, самодержавие, православие, народность. Да, разрушение всех сложных структур. Но через это пришла серьезность. Люди, которые выходили на площадь, выходили туда вследствие серьезных чувств, выходили бороться с серьезными вызовами. Для Пелевина же все они остались персонажами компьютерной игры, для него эта компьютерная игра продолжается. Но мир вампиров, вампирская демагогия о том, что жизнь человека есть цепочка страданий, никому сегодня не интересна. Как, по большому счету, никому сегодня не интересно зло. Зло стало так распространено, его стало так много, что эстетизировать его бессмысленно. Наоборот, пришло время какой-то попытки, пусть в очень простой, в очень еще насекомой жизни, увидеть зародыши настоящей борьбы, настоящего добра. Потому что человек, выходящий на площадь, пусть по самым дурацким побуждениям, все-таки совершает внутри себя серьезный шаг. А в это Пелевин поверить уже не способен.

Самым глубоким провалом мне показался «S.N.U.F.F.» (2011); мне приходилось заталкивать в себя этот текст, как заталкивают несоленый рис. Несколько обнадеживающих моментов появились неожиданно только в книге «Любовь к трем цукербринам» (2014), где есть девочка Надя, которая именуется еще и Спера, Надежда.

Надя не следила за новостями. Она была, как выражался Гай Фокс, facеbook-fгее, и даже не особо представляла идейную направленность «Контры», где работала. Политических взглядов у нее не было совсем: она полагала, что в мире есть пятьдесят оттенков серого, отжимающих друг у друга власть, и ни один из них ей не нравился. В кино она ходила только на сказки. Из музыки в ее квартире чаще всего играли старые французы: Клод Франсуа, Полнарефф и Серж Генсбур мелкобуржуазного периода. Можно было бы называть ее немного инфантильной – и, проведя в ее голову две-три трубы с медийным рассолом, со временем удалось бы сузить ее внутреннее пространство до средних по бизнесу величин.

Но такого почему-то не происходило. В ней словно был внутренний экран, невидимый, но очень прочный, – и за него совсем не проникала мировая паутина и пыль. Никаких усилий для этого она не делала. Она просто не знала, что может быть по-другому. <…>

Ее мир был устроен не так, как наш. В нем сосуществовало много разных пространств, и законы космоса были совсем другими. Путешествовать по нему не составляло труда. Это счастливое измерение походило не на Остров Обезьян, а на ту землю, откуда к нему приплыл потерпевший крушение корабль. Но туда из нашего мира все еще ходили редкие поезда судьбы – и одним из них была сама Надя.

Когда это читаешь, испытываешь некую неловкость и вместе с тем понимаешь, что в этом сюсюканье есть какой-то высший смысл. Когда Тимур Кибиров говорил: «Я лиру посвятил сюсюканью», в этом был протест против тотального цинизма нового времени. И в новом романе Пелевина, романе предельно простом, хотя в нем и много лишнего, опять появляется та детская пронзительная грусть, за которую мы любили Пелевина раннего. И хочется верить, что в новой простоте он обретает новую серьезность.

Поколение 1962 года еще не сказало своего последнего слова, и, пройдя через искушение сентиментальностью, потом через искушение цинизмом, оно вдруг попытается нарисовать свою утопию – пусть косолапую, неуклюжую, неправильную, но все-таки утопию.

В конце концов, всем им всего лишь чуть за пятьдесят.

 

Калькулятор расчета монолитного плитного фундамента тут obystroy.com
Как снять комнату в коммунальной квартире здесь
Дренажная система водоотвода вокруг фундамента - stroidom-shop.ru

Поиск

МАТЕМАТИКА

Блок "Поделиться"

 
 
Яндекс.Метрика Top.Mail.Ru

Copyright © 2021 High School Rights Reserved.