logo

РУССКИЙ ЯЗЫК

ЛИТЕРАТУРА

БИОЛОГИЯ

ГЕОГРАФИЯ

Александр Блок, вероятно, единственный полноценный святой в русской литературе. Даже Пушкин, христологическая фигура всей русской культуры, наш Христос, по определению Льва Мочалова, не обязан вести себя стопроцентно праведно. Он может отступать от любых заповедей, он Бог, ему позволено. Он первый, и ему можно все, а святой следует канону. И вот Блок – человек, чья биография являет собой почти беспримесный пример аскезы. Личности почти нет, личность исчезла, растворилась в тексте. Пушкину можно задать тысячу вопросов: что ему дал Парни, а правда ли, что правительство в России – единственный европеец, с Пушкиным можно поговорить о политике, о женщинах, рассказать ему всю свою жизнь. Но когда перед нами оказывается строгая, прозрачная, печальная фигура Блока, единственное, что можно сделать, – благоговейно отойти в сторону, глядя на это смуглое (или медно-красное) лицо, на эти золотые (или пепельные, по разным свидетельствам) волосы, на эти серые (или зелено-голубые, или просто зеленые) глаза. Даже в воспоминаниях о его росте, о движениях, о мимике мы не найдем двух общих мнений.

Один пишет: каменное, неподвижное лицо, другой – лицо, которое в вечном движении, около рта все время что-то зыбится, лицо постоянно как бы расплывается в тумане и в этих мелких мимических движениях. И даже голос, который невероятными усилиями до нас дошел и сохранился, все вспоминали по-разному. Многие годы считалось, что голос Блока невосстановим, с воскового валика доносился слабейший шелест. Лишь гениальная память Корнея Чуковского, который прослушивал отреставрированные Львом Шиловым записи, позволила немного снизить тембр и усилить те места, где слышны знаменитые вздрагивания блоковского голоса. Шилов умудрился записать и первую реакцию Чуковского на прослушивание этого валика, радостный вопль: «Похож! Похож! Сорок лет не слышал блоковского голоса, и вот услышал и счастлив».

Блок действительно трудноуловим. Может быть, поэтому у нас о нем всего две биографические книги и небольшая, совсем недавно написанная Владимиром Новиковым биография для «ЖЗЛ». Две книги – это вполне советская, хотя во многих отношениях прорывная книга Владимира Орлова «Гамаюн. Жизнь Александра Блока» (1977) и замечательный двухтомник британской исследовательницы Аврил Пайман «Ангел и камень. Жизнь Александра Блока» (1979). Есть научные работы Зары Минц, есть несколько упоминаний у Тынянова, но, в общем, блоковедения как науки практически нет. Это и понятно: Блок гипнотизирует, а когда начинаешь в тексте разбираться, оказывается, что там, собственно, ничего и не было. Это как медуза под солнцем: в воде она цветет, в воде она прекрасна, хотя и опасна, и прельстительна, и непостижима, но стоит ее вытащить на берег, как это чудо превращается в воду.

Блока нужно читать в соответствующие времена. Блок абсолютно непонятен в некоторые эпохи. Но в странные переломные времена, когда истончается ткань бытия, когда всё доходит до некоторого логического предела и вот-вот перейдет во что-то иное, когда все дышит мистикой, – вот на этих переломных эпохах, на этих переломах Блок более или менее внятен.

Блок – это поэт канунов, больших исторических ожиданий, предсобытий, предчувствий. В 1970-е годы и в начале 1980-х я Блока не просто понимал – я Блоком был пропитан, я им дышал, как иные в 1920-е были проникнуты Пастернаком, пропитаны Маяковским. Но уже в 1987–1989-м я Блока почти не понимал, а в 1990-х перечитывать его было так же мучительно, как отдирать бинт с раны, как вспоминать о каких-то давних и навеки утраченных вещах. И что самое странное и самое оптимистическое – сейчас я его опять понимаю, сегодня почти всё блоковское отзывается во мне, потому что мы живем в кануны каких-то перемен. Маяковский (я не раз приводил эти его слова) замечательно сформулировал:

У меня из десяти стихов – пять хороших, три средних и два плохих. У Блока из десяти стихотворений – восемь плохих и два хороших, но таких хороших мне, пожалуй, не написать.

Действительно, у Блока колоссально много не то что плохих, но или слабых, или безвкусных, или ничего не говорящих стихотворений. Блок писал безостановочно, это был непрерывный процесс выбраживания текста; он писал «кустами», пять – шесть стихотворений в день в приливах творческих, в минуты настоящего вдохновения, а «Снежную маску» – так вообще до семи стихотворений в день. Естественно, среди этого поэтического товара огромный процент шлака, но шлак этот необходим, потому что это или поиск единственного слова, или подступ к теме. А почему много именно «пустых» стихотворений, много «белого шума» так называемого, объясняется довольно просто: Блок – это, в сущности, поэт-транслятор. К тому же типу поэтов принадлежит и Окуджава. Блок и Окуджава наследуют Жуковскому, это одна и та же линия русской поэзии – линия сентиментальная, германская, романтическая и немного инфантильная.

Тип поэта-транслятора предполагает три вещи. Во-первых, это необычайная музыкальность, повышенное внимание к фонетической стороне стиха, бесконечно разнообразная его ритмическая организация и удивительное, врожденное чувство ритма. Блок вошел в русскую литературу не ямбами своими и не трехстопниками – вошел он своими дольниками, которые чрезвычайно расширили границы выразительности.

Вот Он – Христос – в цепях и розах

За решеткой моей тюрьмы.

Вот агнец кроткий в белых ризах

Пришел и смотрит в окно тюрьмы.

<…>

Единый, светлый, немного грустный —

За ним восходит хлебный злак,

На пригорке лежит огород капустный,

И березки и елки бегут в овраг.

И все так близко и так далёко,

Что, стоя рядом, достичь нельзя,

И не достигнешь синего ока,

Пока не станешь сам как стезя…

Эта разноразмерная дольниковая строка, которой написаны ранние блоковские стихи о городе, любовные стихи после 1903 года, после «Стихов о Прекрасной Даме» (1901), эта небывалая свобода в обращении со звуком, невероятная, расслабляющая музыкальность («И болей всех больнее боль / Вернет с пути окольного») порой даже вредит смыслу стиха, как заметил Чуковский, самый, наверное, пристальный читатель Блока, самый глубокий его критик. Блестящая фонетическая организация стиха – вот первое великолепное достижение Блока.

Вторая черта, роднящая поэтов этого типа, у Блока отчетливее всего, Блок в триаде с Жуковским и Окуджавой в этом наиболее совершенен. Он берет традиционные и романтические сюжеты, даже чаще всего традиционные романсовые сюжеты, совершенно этим не брезгует, но транспонирует их иначе, смещая тональность в сторону инфантилизма. Блок говорит о потерянном рае детства, и все у него решается как сказка. Даже «Снежная маска» – это огромная сказка, рассказанная в детской: тени рождественские, круги, кресты, вихри, которые рисует метель на окне, Снежная королева… И эти детские сказки отзываются в нас такой болью сердечной!

Я впервые услышал блоковский голос в 1980-м. Отмечалось столетие Блока, и глубокой ночью по радио Шилов в беседе с Орловым показывал записи блоковского голоса. Для подростка, который на Блоке воспитан, это было абсолютно свидание со святым. Меня потрясло его чтение. Блок читал «О доблестях, о подвигах, о славе…» с интонацией удивительной покорности судьбе, совершенно гамлетовской покорности, и той детской грусти, детской сентиментальности, которая с этим стихотворением не вязалась совершенно. Это стихотворение по пафосу своему нордическое, это стихотворение северное, это гордый отказ от любви, стоическое сопротивление судьбе, и разрешается оно волевым актом: «Твое лицо в его простой оправе / Своей рукой убрал я со стола». Но чтение Блока было не просто безвольным, а детски печальным, и вот эта интонация детской печали, с которой он рассказывает обо всем абсолютно, и берет читателя.

Этот словно матовый, почти неинтонированный голос, который так кротко жалуется, как жаловался бы обиженный ребенок: «Я звал тебя, но ты не оглянулась, / Я слезы лил, но ты не снизошла», – вот это у Блока принципиально новое. Такой позиции в русской литературе не было вообще. И это третье, что роднит Блока, Окуджаву и Жуковского. Такая трагическая детская беспомощная скорбь может быть только у человека, который чувствует, что на нем что-то бесповоротно закончилось. На Жуковском закончился русский восемнадцатый век, он – последний человек этого века, хотя пятьдесят два года прожил в веке девятнадцатом. Точно так же и Блок – последний дворянский поэт в России, последний в роде, который понимает, что он последний, и Окуджава – последний советский поэт, который несет на себе всю печать советских проклятий своего советского рождения.

Вот это ощущение последнего приводит к двум вещам – очень опасным и неотразимо притягательным. Во-первых, этот человек всегда печален, он не рожден для своего времени, в лучшем случае он стоически терпит, как Окуджава; в нем сильна память о рае детства, о навеки потерянном рае, и поэтому его печаль мгновенно отзывается в каждой душе. Мы тоже этот рай навеки потеряли, но для нас это не главная коллизия, а для него единственная. И второе: такой человек болезненно внимателен к катастрофам, к событиям эсхатологического масштаба, ко всему последнему, потому что в нем резонирует гибель рода с гибелью мира, и он всегда восторженно приветствует эту гибель. У Жуковского это меньше выражено, хотя, когда речь доходит до катаклизмов, до трагедий, тут его подлинная стихия. Он поэтому так любит все загробное, загробные видения, поэтому «Светлана» – самая популярная баллада в русской поэзии. Так же и Блок, только он любит не просто потустороннее – он любит катастрофу, потому что катастрофа совпадает с его мироощущением. «Я люблю гибель, любил ее искони и остался при этой любви», – писал Блок Андрею Белому. Страшная запись есть в его дневнике апреля 1912 года: «Гибель Titanic’а, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть еще океан)». И именно поэтому для Блока в его христианстве, в христианстве очень северного, очень трагического адепта, на первое место выходит идея собственной гибели. Он всегда задается вопросом:

Христос! Родной простор печален!

Изнемогаю на кресте!

И челн твой – будет ли причален

К моей распятой высоте?

Александр Житинский, один из самых больших знатоков и поклонников Блока в своем литературном поколении, замечательный петербургский прозаик и поэт, никогда не мог дочитать это стихотворение до конца: голос срывался уже на второй строфе.

Когда в листве сырой и ржавой

Рябины заалеет гроздь, —

Когда палач рукой костлявой

Вобьет в ладонь последний гвоздь, —

Когда над гладью рек свинцовой,

В сырой и серой высоте,

Пред ликом родины суровой

Я закачаюсь на кресте…

Христология Блока – это не учение о воскресении, для Блока воскресения нет. Можно только сделать первый шаг и надломиться, погибнуть под тяжестью креста. Блоковская постоянная эсхатологическая нота, что все летит в бездну, всему конец, идет, безусловно, от острого чувства собственного вырождения.

Вся интенция блоковского творчества, всё его первоначальное направление – это шаги к гибели, это ощущение, предчувствие, предвестие собственного растворения в этой буре, в этом урагане, и только такие последние, как Блок и Окуджава, могут приветствовать это как гибель заслуженную. Не случайно находим у Блока в статье «Интеллигенция и революция» (1918) слова о том, что стыдно всю жизнь подкладывать щепки в огонь, «а когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), – бегать кругом и кричать: “Ах, ах, сгорим!”» Он-то, собственно, никаких особо щепок не подкладывал, но понимал, что вся история русского дворянства ведет к самоубийству, и предвестие гибели ему радостно, потому что ожидание ее ужаснее, чем сама гибель.

Здесь приходится сделать оговорку. Когда Блок говорит о себе «Я – художник, следовательно, не либерал», он имеет в виду не ненависть к гуманизму, не отказ от либеральных принципов. В жизни он был терпимейший человек. Он говорит о том, что для него неприемлемо учение, в котором мерой всех вещей является человек. Человек – это средство, человек – это то, что надо преодолевать. Блок – прямой ученик Ницше, но в гораздо большей степени он ученик Генрика Ибсена. Ибсен первым показал сверхчеловека, и «Бранд» – любимая пьеса Блока. Бранд – священник, странник, сверхчеловек, одиночка, провозглашающий нового человека, с вершин разговаривающего с Богом, и гибнущий под лавиной, – это то, чем Блок хотел быть, то, о чем он мечтал. Это обреченная фигура, но и вся жизнь Блока – как иллюстрация к жизни Бранда. Вся хроника пути Блока – это вызвать бурю и погибнуть в буре. Это естественнейшее самоощущение для человека, который чувствует себя последним в традиции, обреченным на гибель. И эту обреченность он передает читателю.

Один из главных блоковских приемов воздействия на читателя – это гениальное нащупывание тех порталов, тех точек связи, через которые человек соединяется с потусторонним. Лишь в детстве, когда все мы волшебники, когда мы существуем в мире сказок, когда мир постоянно нам подсказывает: вот здесь будет чудо, здесь тайна, туда не ходи, здесь опасное место, здесь не появляйся, – мы ловим вибрации потустороннего, но только Блок остался ребенком, вечно их ловящим. Это сумерки, когда тени начинают плясать и в тенях этих читаются скрытые послания. Это вьюга, метель, когда ничего не видно и ожидаешь в этой метели либо встречу с возлюбленной, либо встречу со смертельным врагом. Детские воспоминания о высокой траве, в которой тонешь, как в море, которая, как лес, обступает тебя со всех сторон, – это же у каждого есть, но один Блок сумел сделать из этого лирику, пробивающую нас до сих пор:

В густой траве пропадешь с головой.

В тихий дом войдешь, не стучась…

Обнимет рукой, оплетет косой

И, статная, скажет: «Здравствуй, князь.

Вот здесь у меня – куст белых роз.

Вот здесь вчера – повилика вилась.

Где был, пропадал? что за весть принес?

Кто любит, не любит, кто гонит нас?»

Как бывало, забудешь, что дни идут,

Как бывало, простишь, кто горд и зол.

И смотришь – тучи вдали встают,

И слушаешь песни далеких сёл…

Заплачет сердце по чужой стороне,

Запросится в бой – зовет и мани́т…

Только скажет: «Прощай. Вернись ко мне» —

И опять за травой колокольчик звенит…

Этот колокольчик в траве, который одновременно и колокол, и цветок, эта густая трава, которая тебя обступает, эти синие курчавые русские тучи из книжных иллюстраций Билибина – тот детский опыт, к которому безошибочно апеллирует Блок, и мы сразу попадаем в это детское состояние, состояние печальное, кроткое, магическое. Это и есть те порталы, которые у Блока расставлены то тут то там, которые нас мгновенно переносят в детство. Ведь у каждого из нас есть страшный детский опыт пробуждения среди ночи, когда мы подбегаем к окну и вглядываемся в темноту. Город ночью другой, он обитаем другими сущностями, в нем горят страшные белые фонари и ходят люди, не похожие на дневных, в нем царит страшная безысходность, потому что никогда не известно, наступит ли утро:

Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи еще хоть четверть века —

Все будет так. Исхода нет…

Умрешь – начнешь опять сначала

И повторится все, как встарь:

Ночь, ледяная рябь канала,

Аптека, улица, фонарь.

Это детское зрение, детское восприятие мира именно потому, что безысходность-то кажущаяся. Ничего, в сущности, ужасного за окном не происходит. Но это ужас ребенка, увидевшего ночь.

Блок – ребенок, который выдумывает себе сказку вокруг всего. Это великолепный прием. Все дети с воображением населяют необычными сущностями свою жизнь. Это абсолютно детская способность навертеть как-то, насочинять себе чудесных кружев вокруг очевидных вещей. Именно на детском отвращении к миру, на отвращении книжного подростка, на его сказках и на вечном противоречии между миром и этими сказками стоит очарование «Незнакомки». Не потому, что это эвфонично и благозвучно и безупречно, а потому, что это наш детский опыт выдумывания сказки вокруг отталкивающей реальности. Это наши одиннадцать – двенадцать лет, когда:

И перья страуса склоненные

В моем качаются мозгу,

И очи синие бездонные

Цветут на дальнем берегу…

И пьянство Блока, о чем столько разговоров, – пьянство веселое и детское, это еще одна игра. Сидит человек в ресторане в Озерках и понимает, что, если он просидит здесь еще минут десять и не выдумает себе чего-то, его от омерзения просто вывернет наизнанку:

По вечерам над ресторанами

Горячий воздух дик и глух,

И правит окриками пьяными

Весенний и тлетворный дух.

<…>

Над озером скрипят уключины,

И раздается женский визг,

А в небе, ко всему приученный,

Бессмысленно кривится диск.

А дальше с интонацией ребенка, рассказывающего страшное, он начинает:

И каждый вечер, в час назначенный,

(Иль это только снится мне?)

Девичий стан, шелками схваченный,

В туманном движется окне…

Вот это неожиданное видение непонятного существа среди кабака, то, что потом и в пьесе «Незнакомка» сделано замечательно: звезда упала – девушка явилась, – и есть детский способ магического преображения реальности.

Другая удивительная блоковская особенность – абсолютная простота и детская прямота, с которыми он пишет, это блоковский дар называть вещи своими именами. Блок – поэт предельно прямого высказывания.

Вот открыт балаганчик

Для веселых и славных детей,

Смотрят девочка и мальчик

На дам, королей и чертей.

<…>

Заплакали девочка и мальчик,

И закрылся веселый балаганчик.

Можно сколько угодно говорить о символизме Блока, о сложности его мироощущения, но ведь по большему счету сложности никакой нет. Есть сложность нашей жизни, нашего «я», нашей огромной памяти, которую мы подставляем в намеченные Блоком рамки, помещаем в намеченные им координаты. И вот это, может быть, и есть самое драгоценное – то, что мы в рамочные конструкции Жуковского, Окуджавы, Блока можем поместить себя. Всякий разговор о Блоке – это в конечном итоге разговор о себе. Кто-нибудь другой, говоря о Блоке, увидел бы в нем мужскую страстность, увидел бы пафос разрушения, издевательства, вспомнил бы его «Вольные мысли» (1907) или «Ямбы» (1907–1914). Но я, со своим опытом, вижу вечного сентиментального ребенка, который сказал:

Поздней осенью из гавани

От заметенной снегом земли

В предназначенное плаванье

Идут тяжелые корабли…

Я представляю себе – опять-таки с невероятной ясностью – пьяного Леонида Андреева, не могущего больше идти, падающего в снег и из этого сугроба читающего вслух «Всё потеряно, всё выпито! / Довольно – больше не могу…» (свидетельство Чуковского). Потому что Блок никогда о себе, Блок всегда обо всех. Блок – это гибельная музыка, это соблазнительная музыка, страшный, мучительный соблазн, и эта великолепная, увлекательная, соблазняющая музыкальность уводит всегда и только к катастрофе. Блок с его взглядами, с его социальной программой, с его положением поэта и с его представлением о профетической сущности поэта – пророк гибели. Блок не предвидит ни избавления, ни светлого финала.

Самым страшным открытием Блока, самым страшным его прозрением, которое он не успел даже художественно оформить, была догадка, что в каждой революции, в каждой бездне, к которой он звал, которую любил, первым погибает то, ради чего только и стоило жить. Блок не успел об этом написать, но задумал в 1919 году пару к «Двенадцати» – поэму «Русский бред», где замечательное сказано:

Есть одно, что в ней скончалось

Безвозвратно,

Но нельзя его оплакать

И нельзя его почтить,

Потому что там и тут

В кучу сбившиеся тупо

Толстопузые мещане

Злобно чтут

Дорогую память трупа —

Там и тут,

там и тут…

Блок не может чтить память этого трупа, он ненавидит святую Русь – кондовую, избяную, толстозадую. Но он понимает, что вместе с этой Русью погибло то единственное, что позволяло ему дышать, а всё кондовое, избяное, толстозадое сохранилось в полной неизменности. Революция, которую звал Блок, которую звали символисты, которую предчувствовало его поколение, спокойно сожрала это поколение и пошла себе дальше. Единственное, что стоило сохранить в этом теле, – душа – погибла первой. Это открытие Блока и надломило. Никакой мистики в его смерти нет. Не будем повторять точных, но вместе с тем очень мифологизированных слов Евгения Замятина, что Блок умер от смерти. Не будем повторять слов и самого Блока, что поэта убивает отсутствие воздуха. В данном случае поэта убил конкретный ревмокардит, который трудно распознавался, не лечился и до сих пор почти не лечится. Всю жизнь Блок страдал от ангины, ничего не замечал, ангина давала осложнение на сердце, потом случилось воспаление сердечного клапана, оно и унесло его за полгода. Но что ускорило его гибель – это, безусловно, трехлетняя тяжелая депрессия, нежелание жить, то самое пресловутое отсутствие воздуха. А нежелание жить проистекало от самой простой причины: он понял, что в буре, к которой он призывал, первым погибнет он сам и то, ради чего он жил, а значит, никакого смысла в этой буре нет. А ведь для Блока в его христологии, в его понимании Христа это должна быть спасительная буря, которая уничтожит всю эту мерзость, всю эту дрянь, всё это буржуйство разнообразное, всю эту империю. Потому в поэме «Двенадцать» Христос и является к разбойникам. Христос пришел не к добродетельным буржуа, Христос пришел не к приличным женщинам – он явился к блуднице и убийце. И вот блудница и убийца идут и несут красное знамя, правда, блудница – в виде призрака, потому что Катьку убили первой. «Двенадцать» – это поэма о смерти женщины, причем женщины, которая для Блока идеал абсолютный, а значит, это приговор самому себе. Музыка музыкой, и без предчувствия гибели и бури этой музыки революции не было бы, но ведет она, как дудочка цветаевского Крысолова, в очень опасную, сторону и лучше бы в эту сторону не ходить. Вот об этом Блок и успел предупредить: его двенадцать, как брейгелевские слепцы, дружно направляются в бездну.

…Вдаль идут державным шагом…

– Кто еще там? Выходи!

Это – ветер с красным флагом

Разыгрался впереди…

Впереди – сугроб холодный,

– Кто в сугробе – выходи!..

Только нищий пес голодный

Ковыляет позади…

– Отвяжись ты, шелудивый,

Я штыком пощекочу!

Старый мир, как пес паршивый,

Провались – поколочу!

…Скалит зубы – волк голодный —

Хвост поджал – не отстает —

Пес холодный – пес безродный…

– Эй, откликнись, кто идет?

– Кто там машет красным флагом?

– Приглядись-ка, эка тьма!

– Кто там ходит беглым шагом,

Хоронясь за все дома?

– Все равно тебя добуду,

Лучше сдайся мне живьем!

– Эй, товарищ, будет худо,

Выходи, стрелять начнем!

Трах-тах-тах! – И только эхо

Откликается в домах…

Только вьюга долгим смехом

Заливается в снегах…

Трах-тах-тах!

Трах-тах-тах…

…Так идут державным шагом —

Позади – голодный пес,

Впереди – с кровавым флагом,

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз —

Впереди – Иисус Христос.

Валентин Катаев в свое время сказал, что лучшие во всей мировой поэзии строки – это двенадцатая глава «Двенадцати». Святополк-Мирский, один из умнейших русских критиков, говорил, что, если бы ему предложили оставить для вечности на выбор всю русскую литературу последних двух веков и «Двенадцать», он бы очень и очень подумал. То есть по весомости своей «Двенадцать» – и главное предупреждение в русской литературе, и, безусловно, ее итог. Последние строки «Двенадцати» – не просто лучшее, что написал Блок (после этого он имел полное право написать «Сегодня я – гений»), не просто самое магическое, что есть в русской литературе, – но и самое пророческое.

 

Калькулятор расчета монолитного плитного фундамента тут obystroy.com
Как снять комнату в коммунальной квартире здесь
Дренажная система водоотвода вокруг фундамента - stroidom-shop.ru

Поиск

МАТЕМАТИКА

Блок "Поделиться"

 
 
Яндекс.Метрика Top.Mail.Ru

Copyright © 2021 High School Rights Reserved.