logo

РУССКИЙ ЯЗЫК

ЛИТЕРАТУРА

БИОЛОГИЯ

ГЕОГРАФИЯ

Стихи о неизвестном солдате» настолько темны, что предполагают поистине необъятное количество трактовок, а между тем сколько-нибудь серьезных догадок, интертекстуальных связей даже не о смысле, смысл-то как раз совершенно очевиден, а о ходе авторской мысли выявлено очень мало. Очень немного работ, выводы которых были бы бесспорны.

В лекции об Ахматовой я уже говорил, что рассматривать «Стихи о неизвестном солдате» следует наравне и, безусловно, в одном круге с двумя текстами. Первый – ахматовская «Поэма без героя». Впервые эта параллель выявлена А. И. Котовичем, который аргументированно доказал, что поэма Мандельштама и поэма Ахматовой корреспондируют не только на уровне жанров, но прежде всего на уровне названий. Это истории о расчеловечивании героя, о его диссоциации, о его исчезновении; или, как сказала Ахматова в «Прозе о поэме»:

Того же, кто упомянут в ее названии и кого так жадно искала сталинская охранка, в Поэме действительно нет, но многое основано на его отсутствии.

Другое сочинение – переделкинский цикл Пастернака, где мотивы праздника и счастья, Рождества, елки только маскируют страшный карнавал, который в них разворачивается. Даже ритм их трехтактовый чрезвычайно близок к убийственному трехстопному анапесту Мандельштама и ритмической структуре «Поэмы без героя».

«Стихи о неизвестном солдате» выдержаны в жанре наваждения. Откровение, явившееся Мандельштаму, – это картина всеобщего апокалипсиса, картина всеобщего безумия. И вот в одно из посещений Лидии Яковлевны Гинзбург я набрался храбрости и спросил, не кажется ли ей, что во второй половине 1930-х у Мандельштама были признаки безумия. Писал же Набоков, что безумие затемнило мандельштамовский «светоносный дар». Лидия Яковлевна ответила: Мандельштам был не более чем невротик. И действительно, невротизм Мандельштама не затемняет ясной картины, которую он видит, как с поразительной ясностью эту картину видим и мы. Смысл «Стихов о неизвестном солдате» предельно прозрачен: безумна сама действительность, безумно то, что происходит и не может быть остановлено.

Наваждение как художественный жанр находится в резком противоречии с предыдущей традицией, с тем, что автор писал раньше. Наваждение предполагает манеру, какая в графике нагляднее всего выражена у Леонида Пастернака, когда вместо четкого, ясного штриха мы видим хаос линий, которые лишь при большом отдалении от рисунка дают нам некую внятную картину. Вот это хаотическое нащупывание слова, бесконечное роение вариантов, появление и отбрасывание новых и старых черновых строф отличает и «Поэму без героя», и «Стихи о неизвестном солдате». Мандельштамовскую фразу из «Разговора о Данте» – «Любое слово является пучком, смысл из него торчит в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку» – цитируют почти все, кто пишет о «Стихах о неизвестном солдате». И действительно, каждое слово и каждая строчка в «Стихах о неизвестном солдате» – это пучок разнообразных значений, из которых каждый творит очень приблизительный и очень личный смысл.

Если третья из особенностей наваждения как жанра совершенно очевидна – речь всегда идет о событиях катастрофического порядка, то четвертая довольно необычна: откровение является только людям с трезвым и здравым умом. И тут становится понятно, почему три самых загадочных текста о русских исторических катастрофах написаны акмеистами: «Заблудившийся трамвай» – Гумилевым, «Поэма без героя» – Ахматовой и «Стихи о неизвестном солдате» – Мандельштамом.

Акмеизм – великое течение в русской поэзии, во многом недооцененное. Акмеисты вернули слову смысл, вес, ясность, а стихотворной строчке – звонкость, наполнение, полнозвучие гумилевское. Акмеисты всегда имели дело с простыми, – не в смысле элементарности, а в смысле цельности, – осязаемыми вещами. Не случайно Михаил Кузмин говорил о необходимости кларизма, прекрасной ясности. Вот эта цельность вещей, зримость, ощутимость деталей, которая всегда так поражала всех в подчеркнуто прозоизированных ранних стихах Ахматовой, эта удивительная вещность и плотность мира у Мандельштама (не зря первая книга должна была называться «Раковина», а называлась «Камень»), эта поразительная точность сюжета в балладах Гумилева – всё это отличает их так же, как набоковского Адама Фальтера из «Ultima Thulе» отличало предельное здравомыслие. Поэтому Фальтер смог получить откровение и выдержать его. Получили откровение и Гумилев с Ахматовой: Гумилев – о русской революции, которая явилась ему в образе трамвая, везущего поэта по разным эпохам, Ахматова – о грядущей мировой войне, увидев ее в событиях 1913 года.

И Мандельштам, отличающийся глубочайшим пониманием смысла вещей, удивительной ясностью и остротой ума (как говорила Лидия Яковлевна Гинзбург, более блестящего собеседника, с его эканьями и меканьями, не было), Мандельштам, у которого, по мнению Шкловского, была гениальная физиология поэта, Мандельштам, который для всего находил ясные формулы, попал под это же наваждение с его последней, пятой чертой: эту вещь никогда нельзя закончить. Эту вещь можно оставить, бросить, напечатать – и бесконечно к ней возвращаться. Ахматова до 1962 года, иногда и позже, ловит новые приходящие к ней строфы «Поэмы без героя», Мандельштам работает над «Стихами о неизвестном солдате» пять месяцев (основной корпус написан в феврале – марте 1937 года), отбрасывает готовые куски, и только когда в мае читает свои стихи Ахматовой, он считает редакцию утвержденной.

Наваждение – жанр, предполагающий бесконечную работу автора с текстом, это бальзаковский «Неведомый шедевр» – полотно, на котором уже ничего нельзя различить. Джойс в процессе шестнадцатилетней работы над «Поминками по Финнегану» усложнил текст до того, что в нем стало совсем ничего не понятно. От романа, в котором заложена мысль о всеобщей катастрофе, осталась, как писал Набоков, масса не узнающих друг друга слов, слипшихся слов, хотя роман-то на самом деле гениальный.

Почему жанр наваждения становится главным на рубеже 1930–1940-х годов? Да потому, что то, что происходит с миром, не укладывается в рамки сколько-нибудь ясной прозы и сколько-нибудь понятной поэзии. Все, что происходит в 1930–1940-е годы, перед войной, – дело нечеловеческое. Как ни странно, война более человечна, потому что разрядилось грозовое напряжение, понятно, где свои, где чужие. И что-то подсказывает мне, что, если бы Мандельштам дожил до 1941–1942 годов, он стал бы удивительно просто писать, как Ахматова писала в это время «Мужество», понятнее которого трудно что-либо себе придумать.

«Стихи о неизвестном солдате» являют собой довольно сложный феномен. Смысл их очевиден при первом же чтении, современный ребенок с удивительной легкостью проглатывает смысл этого текста. Мандельштам с его клиповым методом, с его методом опущенных звеньев сегодняшнему ребенку понятен, хотя, как правильно заметил писатель Александр Лаврин, эти стихи стоят в стороне от основной, так сказать, торной дороги русской литературы и дороги Мандельштама в частности. Сам Мандельштам, иногда читая их Надежде Яковлевне и непрерывно отбирая и отбрасывая что-то, говорил: «Вот здесь я перегнул, здесь я перемудрил, это уж слишком». Но тем не менее не исправлял. Прав Олег Лекманов, который сказал, что эти стихи надо читать на одном дыхании, ссылаясь на ранее высказанную и очень точную точку зрения Михаила Гаспарова, говорившего, что смысл не проясняется, а угадывается.

Надежда Яковлевна очень гордилась тем, что Мандельштам и Ахматова продемонстрировали удивительную устойчивость к гигантомании эпохи, они никогда не опустились до поэмы, до крупной формы. Но когда к тебе приходит наваждение, то тут и Леонов пишет двухтомный роман, и Пастернак пишет большой цикл, и Ахматова с Мандельштамом пишут две свои главные поэмы, причем у Мандельштама это поэма единственная, и называет он ее ораторией.

Этот воздух пусть будет свидетелем —

Дальнобойное сердце его —

И в землянках всеядный и деятельный —

Океан без окна, вещество.

До чего эти звёзды изветливы:

Всё им нужно глядеть – для чего? —

В осужденье судьи и свидетеля,

В океан без окна вещество.

Помнит дождь, неприветливый сеятель,

Безымянная манна его,

Как лесистые крестики метили

Океан или клин боевой.

Будут люди холодные, хилые

Убивать, голодать, холодать,

И в своей знаменитой могиле

Неизвестный положен солдат.

Научи меня, ласточка хилая,

Разучившаяся летать,

Как мне с этой воздушной могилою

Без руля и крыла совладать,

И за Лермонтова Михаила

Я отдам тебе строгий отчет,

Как сутулого учит могила

И воздушная яма влечет.

<…>

А за полем полей поле новое

Треугольным летит журавлем —

Весть летит светлопыльной дорогою —

И от битвы вчерашней светло.

Этот фрагмент представляется самым неоконченным и самым неокончательным. В этом в общем довольно совершенном, довольно отшлифованном стихотворении этот кусок и самый темный, и самый необработанный. В нем и рифма уже проваливается: «журавлем – светло» – это слишком даже для Мандельштама. Но заканчивается эта вещь гениальным фрагментом, абсолютно ясным, как пробуждение после кошмара:

Наливаются кровью аорты,

И звучит по рядам шепотком:

– Я рожден в девяносто четвертом,

Я рожден в девяносто втором…

И, в кулак зажимая истертый

Год рожденья с гурьбой и гуртом,

Я шепчу обескровленным ртом:

– Я рожден в ночь с второго на третье

Января в девяносто одном.

Ненадежном году, и столетья

Окружают меня огнем.

Единственное, что осталось у неизвестного солдата, единственное, в чем он может быть уверен, это год его рождения. Имени больше нет. Есть принадлежность к поколению: «Я рожден в девяносто четвертом, / Я рожден в девяносто втором…» Единственная безусловная данность. Это перекличка Мандельштама с Лермонтовым, это важная лермонтовская ассоциация, если вспомнить разговор Печорина с Вернером.

– Что до меня касается, то я убежден только в одном… – сказал доктор. <…> —…что рано или поздно в одно прекрасное утро я умру.

– Я богаче вас, – сказал я, – у меня, кроме этого, есть еще убеждение – именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастие родиться.

Как же получилось, что абсолютно темная «Поэма без героя», абсолютно смазанный смысл «Стихов о неизвестном солдате» нам так поразительно ясен? Ведь когда мы слушаем мандельштамовскую ораторию, мы не верим, что это написал тот Мандельштам, стихами которого мы думаем и говорим. Невозможно поверить, что «Золотистого меда струя из бутылки текла…» и «Стихи о неизвестном солдате» написаны одним человеком с временной дистанцией в двадцать лет. Это мучительное развитие, поэт говорит на совершенно чужом для себя языке. И чтобы понять это, говорит Александр Жолковский, надо начинать с семантического ореола метра, смотреть, что еще этим метром написано. В строчках «Миллионы убитых задешево / Притоптали траву в пустоте» мне слышится «Прощание славянки», слышится абсолютно отчетливо, и, может быть, поэтому этот размер боевого марша был Мандельштамом в упрощении взят.

Непрофессиональный филолог, но человек большого интуитивного дарования, Дмитрий Каратеев нашел литературный источник «Стихов о неизвестном солдате»: Мандельштам опирается на опыт Константина Случевского. Случевский – поэт переходный, у которого к блоковской божественной музыкальности еще только перебрасываются мостки. На самом деле он поэт девятнадцатого века с его грубой, ржавой, скрежещущей прозой. Вот стихотворение Случевского «Коллежские асессоры» (1881), в котором уже есть зерно «Неизвестного солдата»:

В Кутаисе и подле, в окрестностях,

Где в долинах, над склонами скал,

Ждут развалины храмов грузинских,

Кто бы их поскорей описал…

Где ни гипс, ни лопата, ни светопись

Не являлись работать на спрос;

Где ползут по развалинам щели,

Вырастает песчаный нанос;

Где в глубоком, святом одиночестве

С куполов и замшившихся плит,

Как аскет, убежавший в пустыню,

Век, двенадцатый счетом, глядит;

Где на кладбищах, вовсе неведомых,

В завитушках крутясь, письмена

Ждут, чтоб в них знатоки разобрали

Разных чуждых людей имена, —

Там и русские буквы читаются!

Молчаливо улегшись рядком,

Все коллежские дремлют асессоры

Нерушимым во времени сном.

(Вот чисто мандельштамовский образ – бесконечные слои убитых задешево!)

По соседству с забытой Колхидою,

Где так долго стонал Прометей;

Там, где Ноев ковчег с Арарата

Виден изредка в блеске ночей;

Там, где время, явившись наседкою,

Созидая народов семьи,

Отлагало их в недрах Кавказа,

Отлагало слои на слои;

Где совсем первобытные эпосы

Под полуденным солнцем взросли, —

Там коллежские наши асессоры

Подходящее место нашли…

Тоже эпос! Поставлен загадкою

На гробницах армянских долин

Этот странный, с прибавкою имени

Не другой, а один только чин!

А вот пошло знаменитое косноязычие Случевского – абсолютное безумие:

Говорят, что в указе так значилось:

Кто Кавказ перевалит служить,

Быть тому с той поры дворянином,

Знать, коллежским асессором быть…

И лежат эти прахи безмолвные

Нарожденных указом дворян…

Так же точно их степь приютила,

Как и спящих грузин и армян!

С тем же самым упорным терпением

Их плывучее время крушит,

И чуть-чуть нагревает их летом,

И чуть-чуть по зиме холодит!

Мандельштамовский образ «Миллионы убитых задешево / Притоптали траву в пустоте» пришел, конечно, от Случевского, от его бесконечно лежащих в земле покорителей Кавказа, которым было пожаловано дворянство и жалкий нижний чин. Я думаю, догадка Каратеева бесспорна. Но почему Мандельштам вспомнил этот текст? Не только потому, что прекрасное косноязычие Случевского заставляет его то доупотреблять в конце дактилическое окончание, то просто обрубать обычный традиционный анапест без добавочной стопы. Не только потому, что размер качается, шатается, как бы пряча горловое рыдание, отчего возникает характерная для Случевского кривая речь, проистекающая от невозможности выразить стихами сугубо прозаическую сложную мысль. И на стыке стиха и прозы, а это стык могучий, происходит то самое превращение прозы в стих, которое Мандельштаму дороже всего. Случевский описывает то, что в принципе стихами не описывается, и перед трагедией бесконечных, наваленных у подножия горы смертей его стих отступает пугливо.

Точно так же стихи отступают перед мировой катастрофой, которую видит Мандельштам. И потому в первой же строфе «вещество» войны: пехота, рядовые солдаты, набитые в землянки, всеядные (естественно, с голоду) – вызывает образ неутомимо работающего океана. Много предположений, что, собственно, имеется в виду под «дальнобойным сердцем», – но здесь типичное для Мандельштама опущенное звено, которое позволяет нагромоздить в промежутке любое количество произвольных толкований. Олег Лекманов предполагает, что сердцем воздуха является боевой самолет, который направлен на бронебойное орудие; другие авторы пишут о том, что само бронебойное орудие бьется, как огромное сердце, – в любом случае слышен ритмический удар, полный разрывами воздух.

А следом появляется образ звезд, которые глядят на деятельный океан вещества, и образ этот на протяжении всей поэмы развивается, уточняется и особенно ясно звучит в строках «Шевелящимися виноградинами / Угрожают нам эти миры». Здесь любой исследователь вспомнит стихи Мандельштама «Чуть мерцает призрачная сцена…» (1920): «А взгляни на небо – закипает / Золотая, дымная уха». Мандельштам же гастроном, Мандельштам сладкоежка, Мандельштам эстет еды, Мандельштам любит еду не только как средство насыщения, но еду как процесс эстетический. Голодный Мандельштам всегда тоскует по еде, упивается воспоминаниями о запахах еды. И когда он видит золотые жиринки, плавающие в звездной ухе, эти наваристые звезды, которых он сравнивает с рыбешками, мы этот голодный взгляд чувствуем. Эта вечная пехотная голодная тоска по супу заставляет рассматривать и звездное небо как суп с жиринками плавающих в нем золотых созвездий, вот только эти виноградины плавающего жира угрожают Земле. Вячеслав Всеволодович Иванов писал о том, что «Стихи о неизвестном солдате» – это предчувствие будущей атомной бомбы. Этот страшный свет, ослепляющий («И своими косыми подошвами / Луч стоит на сетчатке моей»), не имеет положительной модальности: «Я – новое, – / От меня будет свету светло»; это то самое свечение, которое два дня еще стояло в небе после падения Тунгусского метеорита, это свет страшного разрушительного взрыва, свет, который испепеляет мир, разрывает небо. И звезды, что шевелящимися виноградинами угрожают с небесных миров, – это предчувствие то ли звездной, то ли космической войны. В любом случае это энергии порядка звездных, космические энергии, которые обрушиваются на Землю «Золотыми обмолвками, ябедами – / Ядовитого холода ягодами». «Ядовитого» – потому что, по одной версии, это намек на отравляющие газы Первой мировой войны.

Образов Первой мировой в этой поэме, как и в «Поэме без героя», немало. Поэты, как и полководцы, всегда готовятся к прошлой войне. И естественно, будущая мировая катастрофа является Мандельштаму в образе войны 1914–1918 годов. Могила Неизвестного солдата под Триумфальной аркой в Париже, где захоронены останки погибших под Верденом, для Мандельштама символ бесконечного и безвестного истребления. Безвестного – потому что ничего не осталось. Самое страшное – это растворение в массе. А будущая война всех превратит в неизвестных солдат, не останется ни имен, ни памяти. Страшный свет выжжет всё.

Есть довольно интересная работа покойного историка Олега Кена, который утверждает, что в «Стихах о неизвестном солдате» зашифрован Сталин:

За воронки, за насыпи, осыпи,

По которым он медлил и мглил,

Развороченный – пасмурный, оспенный

И приниженный гений могил.

Но речь, думаю, совершенно о другом. Это обычный прием великих композиторов прошлого – анаграммировать, зашифровать в сочинении собственную музыкальную тему. И конечно, «оспенный», «осыпь» – это не Иосиф Сталин, это Осип Мандельштам. Это авторская личность, которая погребена в солдатских могилах. А назвать Сталина гением, пусть и могил, – не тот момент в жизни Мандельштама, это же не «Ода» 1937 года, это написано после. Хотя и «Ода», по свидетельству Надежды Яковлевны, тоже писалась как наваждение, с отработкой множества вариантов, поисков слова, иногда совсем безумного. И мучительно отыскивая слова («Он свесился с трибуны, как с горы, / В бугры голов… / Уходят вдаль людских голов бугры…»), Мандельштам с ужасом спрашивал: «Почему, когда я думаю о нем, передо мной все головы – бугры голов?..» А в этих буграх, осыпях и насыпях видит себя бесследно сгинувший Мандельштам. Это страшное пророчество о собственной судьбе. Ведь мы не знаем его могилы. Мы не знаем, где он похоронен. Он похоронен в гекатомбах двадцатого века, в массовых захоронениях на Второй речке, куда уже разросся Владивосток, и не найдешь уже, где был пересыльный лагерь, в котором Мандельштам вместе с другими больными пережидал зиму. Не найдешь той бани, в которой он умер от внезапного сердечного приступа. Не найдешь людей, которые видели его. Виталий Шенталинский нашел последних, но ушли и они. Нет следа, бесследное исчезновение.

Вячеслав Иванов, который написал, наверное, самую понятную статью о «Неизвестном солдате», обнаружил, что корень мандельштамовских строк «Свою голову ем под огнем» – у Хлебникова, другого безумца, в «сверхповести» «Зангези»: «Чтоб вновь шла пехота, до последнего хохота, / Двух черепов последних людей у блюда войны». Хлебниковскую мысль понять всегда сложно, но если вдуматься, мы увидим двух игроков, которые делят меж собой блюдо войны, таким образом доедая человечество. «Свою голову ем под огнем» – это и значит уничтожать голову планеты, этот огромный череп, который развился и вместил в себя все, а в его глазницы постоянно вливаются войска. Это еще одна метафора гекатомбы, массового жертвоприношения, не имеющего никакого смысла.

Ничего особенно неясного, ничего особенно темного нету и в кодовой, главной, наверное, по звуку строфе:

Нам союзно лишь то, что избыточно,

Впереди не провал, а промер,

И бороться за воздух прожиточный —

Эта слава другим не в пример.

Но при всей ее кажущейся простоте она очень сложна по мысли, как всякая формула. При этом нужно иметь в виду, что для Мандельштама русский язык полон сдвигов, – в семье-то говорили по-немецки, во всяком случае, отец. «Эта слава другим не в пример» – по-русски говоря, это слава, которую в пример никому поставить нельзя, которой не стоит гордиться. «Нам союзно лишь то, что избыточно» – перекликается с любимым афоризмом Ахматовой «Без необходимого могу, без лишнего – не обойдусь», заимствованным у Оскара Уайльда. «Бороться за воздух прожиточный», за жизненное пространство – недостойное человека занятие, и в 1968-м, когда в мире опять запахло войной и все страшно боялись войны с китайцами, у Бродского в «Речи о пролитом молоке» промелькнуло:

Православные! Это не дело!

Что вы смотрите обалдело?!

Мы бы предали Божье Тело,

расчищая себе пространство.

И самая странная строчка – «впереди не провал, а промер». Казалось бы, впереди – безусловный провал, мировая война. Но Мандельштам пытается утешить то ли себя, то ли читателя, говоря, что это лишь промеренный отрезок, отмеренные сроки, за которым человечество выйдет на прежнюю дорогу. Оно выйдет из этого безумия, из борьбы за роковое, никому не нужное жестокое и страшное пространство жизни, и выйдет к борьбе за какой-никакой, но идеал. Только чтобы человек возродился, масса должна пройти через очищающий, может быть, атомный, может быть, еще какой-то, которого мы еще не видели, но огонь. Никакого другого пути возвращения к человеку Мандельштам не видит, иначе напрасно «Миллионы убитых задёшево / Притоптали траву в пустоте».

В страшном воздухе, полном грозового электричества, нужно что-то, что этот воздух очистит.

Пастернак напишет в «Докторе Живаго»: «Война очистила воздух». Война действительно очистила воздух от страшных загадок «Стихов о неизвестном солдате» и «Поэмы без героя». И мы предчувствуем нечто подобное. Беда только в том, что оплачено это будет, как и всегда, оспенным, пасмурным, приниженным гением могил, и дай бог уцелеть тем немногим, кто сумеет, как Мандельштам, об этом рассказать.

 

Поиск

МАТЕМАТИКА

Блок "Поделиться"

 
 
Яндекс.Метрика Top.Mail.Ru

Copyright © 2021 High School Rights Reserved.