logo

РУССКИЙ ЯЗЫК

ЛИТЕРАТУРА

ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ

БИОЛОГИЯ

ГЕОГРАФИЯ

Маяковский – один из немногих поэтов, который приучает нас существовать в ситуации трагедии как в ситуации нормы, потому что все остальное – это жир, мещанство, пошлость, мерзость.

Маяковский – безусловно, гениальный поэт. Но гениальность эта той природы, что исключает всякое развитие. Это то самое, о чем Пастернак сказал: «Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явленьи». Пастернак сказал это, вероятно, думая сделать Маяковскому комплимент. На самом деле быть целиком в явлении – значит ничего не оставлять за рамками конкретного кадра, значит целиком уместиться в данный текст.

С первых своих текстов 1913 года, как замечательно сказала о нем Цветаева:

Этот юноша ощущал в себе силу, какую – не знал, он раскрыл рот и сказал: «Я!» Его спросили: «Кто – я?» Он ответил: «Я: Владимир Маяковский».

Что можно к этому добавить? Ничего. Это действительно катастрофическая ситуация, когда вместо того, чтобы развиваться, поэт с самого начала достигает своего потолка.

Есть разные варианты творческого развития. Маяковский выбрал самый экстенсивный: бесконечно расширять географию своих поездок. У него были очень серьезные, честные попытки сменить жанр, попытаться сделать что-то в другом жанре. Больше всего я жалею о его ненаписанном романе. Маяковский в голове его дописал, как сам утверждал. Действие романа должно было развиваться в 1914–1915 годах. Это была бы автобиографическая книга о русском футуризме. Полагаю, написана она была бы примерно в том же жанре, в каком написан «Дневник неудачника, или Секретная тетрадь» Эдуарда Лимонова, – эпатажная, предельно откровенная книга с удивительно высокой поэзией.

И драма у него ненаписанная осталась, хотя уже был заключен договор с Госиздатом. Так называемая «Комедия с убийством» задумывалась как серьезная пьеса, судя по двум сохранившимся сценам, но и она оказалась незаконченной, потому что Маяковский сознательно ставил себе строгие рамки, рамки, которые неотвратимо толкали его к самоубийству. Потому что Маяковский представлял собою психотип, что отсекает для себя все спасительные возможности, которые могли бы привести его к смене амплуа, к смене семьи, к смене формы, отсекает возможности роста. Ведь пресловутая загадка самоубийства Маяковского не стоит выеденного яйца, потому что никакого самоубийства как такового нет, а есть элемент политической стратегии, который очень точно вписался в биографию. Ничем другим это закончиться и не могло, к этому Маяковский всю дорогу шел. Это восклицательная кончина, восклицательный знак в конце, «точка пули в своем конце», как он сказал во «Флейте-позвоночнике». Это придало судьбе смысл, законченность, и даже тех заставило его любить, кто его ненавидел. Единственным исключением был Ходасевич, который написал о нем совершенно безобразный некролог.

При всем при том, что это логическое развитие судьбы, оно представляет собой достаточно интересный сюжет. Случай Маяковского – это случай сильнейшего невротизма, невротизации, невроза (синдрома навязчивых состояний), когда больной или условно здоровый окружает себя сетью условий, которые он себе ставит, которые он должен непременно выполнять. В той или иной степени, хотя бы в виде религиозного чувства, требующего отправления каких-то ритуалов, это присутствует у каждого. Сверхчеловек, особо одаренный человек, окружает себя невероятным их количеством. Как Пушкин, который был болезненно суеверен и зависим от множества внешних обстоятельств. Как Маяковский, который с самого начала демонстрирует колоссальное количество этих самых обсессий. Самая из них известная и многократно описанная – это непрерывное мытье рук, это страх прикосновения в чужой руке, страх перед рукопожатием, это мания гигиены (Маяковский пил из собственного плоского стакана, а Хармс вообще носил с собой весь личный набор посуды, чем совсем уж осложнял свою жизнь), мания чистоты, чистюльства. Известен случай, когда Маяковский из-за этого едва не опоздал на поезд. Павел Ильич Лавут, организатор его турне, уже за ним приехал, но пока Маяковский не прибрался в комнате одним ему известным образом, он ехать отказывался: «Пока не уберу, не уйду». Лавут вспоминал:

Он приносит из кухни щетку и начинает подметать комнату. Я нервничаю. А ему как раз понадобилась какая-то веревочка.

Веревочки не было – побежал к соседям… Едва успели вскочить в последний вагон, Маяковский все-таки убрался в комнате именно так, как хотел.

Той же природы и его игромания, что азартной природы не имела. Лавут, который в своей книжке «Маяковский едет по Союзу» героически оправдывает Маяковского решительно во всем, рисует его положительный образ почти с институтской любовью (абсолютно розовый герой, ни единого недостатка, сплошная забота о людях, потрясающее чувство чести…), говорит: «Бильярд служил разрядкой в непрерывной и напряженной работе мозга». И сам Маяковский в поэме «Владимир Ильич Ленин» признается:

Скажем,

      мне бильярд —

            отращиваю глаз,

шахматы ему —

они вождям полезней.

Это была вовсе не игра – это было запросом к мирозданию: «Имею ли я право быть, имею ли я право на существование?» «Играли на то, сколько шагов до конца квартала, какой номер первого встреченного трамвая. Азарт был не в выгоде, а в удаче», – писал Николай Асеев.

Это соблюдение бесконечного количества конвенций с мирозданием имеет сугубо психогенную природу. Это беспрерывная зависимость, беспрерывное служение, что делает жизнь совершенно невыносимой. Но и в личной жизни, и в поэзии Маяковский придерживается раз и навсегда взятых на себя обязательств. В письме к Лиле Брик (это гигантское, многокилометровое письмо, которое он держал в ящике стола, которое и теперь еще не полностью напечатано, хотя Бенгт Янгфельдт, шведский литературовед-русист, составитель переписки Маяковского и Лили Брик, его читал целиком) Маяковский пишет:

Ты сказала – чтоб я подумал и изменил свой характер. Я подумал о себе, Лилик, что бы ты ни говорила, а я думаю, что характер мой совсем не плохой. <…> Главные черты моего характера – две: 1) Честность, держание слова, которое я себе дал (смешно?). 2) Ненависть ко всякому принуждению. От этого и «дрязги», ненависть к домашним принуждениям, и… стихи, ненависть к общему принуждению. Я что угодно с удовольствием сделаю по доброй воле, хоть руку сожгу… по принуждению даже несение какой-нибудь покупки, самая маленькая цепочка вызывает у меня чувство тошноты, пессимизма и т. д.

Вот эти две черты – черты, конечно, невротические, и главная черта невроза – застывшая, как магма, абсолютно неподвижная психика. Психика здорового человека меняется: он сегодня слово дал, а завтра забрал. Сегодня он думает так, завтра иначе. Сегодня он пишет ямбом, завтра дольником, а послезавтра опять ему хочется ямбом. Для него возможна эволюция, возможно развитие, ведь именно эволюция – главная черта живого. Маяковский же не просто отвергает эволюцию, он считает ее предательством; раз взятое на себя обязательство должно вечно оставаться актуальным. И на примере всей его биографии мы можем проследить, как маниакально верен он одной женщине, притом что женщина давно ему не верна, притом что физических отношений никаких нет с 1925 года, о чем оба неоднократно говорили. Но есть рыцарский обет, пусть совершенно бессмысленный уже, от которого не отрекаются.

Вечные разговоры, что Лиля требовала от Володи абсолютной верности, что Лиля расстроила брак Маяковского с Татьяной Яковлевой, что Лиля расстроила брак Маяковского с Натальей Брюханенко, – разговоры пустые. Лиля ничего не расстраивала. Лиля не могла требовать верности, она была такой же идеологический человек, как и весь ее круг. Она так же, как Осип Брик, любила роман «Что делать?», а в романе Чернышевского сказано, что любая собственность унизительна и для мужчины, и для женщины.

Наталья Брюханенко пишет в воспоминаниях:

Маяковский лежал больной гриппом в своей маленькой комнате в Гендриковом переулке. Лили Юрьевны не было в Москве, навещали его немногие. <…> Я пришла его навестить, но разговаривать нам как-то было не о чем. <…>

– Вы ничего не знаете, – сказал Маяковский, – вы даже не знаете, что у вас длинные и красивые ноги.

Слово «длинные» меня почему-то обидело. И вообще от скуки, от тишины комнаты больного я придралась и спросила:

– Вот вы считаете, что я хорошая, красивая, нужная вам. Говорите даже, что ноги у меня красивые. Так почему же вы мне не говорите, что вы меня любите?

– Я люблю Лилю. Ко всем остальным я могу относиться только хорошо или ОЧЕНЬ хорошо, но любить я уж могу только на втором месте. Хотите – буду вас любить на втором месте?

«Товарищ девушка», как Маяковский называл Брюханенко, не захотела быть товарищем, и единственный брак, который мог бы его спасти, рассыпался в прах. И сколько бы он ни увлекался, он обязательно женщине говорил (об этом и Вероника Полонская сообщает), что любит Лилю Юрьевну, всех остальных только во вторую очередь.

Это похоже на знаменитый ответ Блока на вопрос «Сколько у вас было женщин?» – «Люба – и все остальные», что вовсе не мешало Блоку в какие-то моменты и отпускать жену, и самому уходить в свободное плавание.

Это взятие на себя титанических обязательств и железное, бессмысленное их соблюдение точнее всего описано в рассказе «Честное слово» Леонида Пантелеева, писателя неоцененного, глубоко религиозного и в огромной степени подверженного таким же неврозам. Героя этого рассказа нам, советским детям, всегда ставили в пример: маленький часовой не покидает пост, потому что он дал честное слово, хотя игра закончилась и о нем забыли.

Вот и Маяковский такой же мальчик. Он дал честное слово любить революцию и никогда не задумается над тем, что революция может быть не права, потому что для него признать это – значит оскорбить что-то бесконечно большее, чем он сам, и даже чем революция.

В этом смысле очень показателен его разговор с Юзефом Юзовским в августе 1927 года. После публикации глав из поэмы «Хорошо!» в газете «Советский юг» появилась разгромная рецензия 25-летнего тогда Юзовского «Картонная поэма» (статья, кстати, написана хорошо, точная, не зря ее перепечатали в 1928 году в рапповском журнале «На литературном посту», желая ударить Маяка побольнее). Маяковский ужасно обиделся на эту статью, разыскал Юзовского и прямо в лоб спросил, почему ему не нравится поэма.

Юзовский, который был человеком гипертрофированный храбрости, ответил, что жизнь вокруг вообще-то не похожа на описанную в поэме. Маяковский не стал ему возражать, сказал мрачно:

– Через десять лет в этой стране будет социализм. И тогда это будет хорошая поэма… Ну а если нет… Если нет, чего стоит весь этот наш спор, и эта поэма, и я, и вы, и вся наша жизнь…

Об этом разговоре сам Юзовский рассказывал Бенедикту Сарнову.

Абсолютно четкая формула. Человек поставил себе во главу угла «если будет социализм» и этим критерием мерит все остальное. Если будет социализм и если должен быть социализм, то поэма «Владимир Ильич Ленин» – хорошая, это попытка еще до зощенковской «Голубой книги» языком пролетария пересказать мировую историю:

Капитализм

            в молодые года

был ничего,

      деловой парнишка:

первый работал —

      не боялся тогда

что у него

      от работ

            засалится манишка.

Но это отдает чудовищным насилием над собой.

И «Хорошо!», хотя эта поэма гораздо лучше, чем «Владимир Ильич Ленин», оставляет полное ощущение какого-то измывательства над собой. И, думаю, именно в порядке этого измывательства Маяковский приписал (первоначально-то глав было семнадцать, потому что семнадцать – значимое число, 1927 год – юбилей Октября) восемнадцатую, пафосную, и девятнадцатую, уже откровенно издевательскую главу, когда:

От мух

      кисея.

Сыры

      не засижены.

Лампы —

      сияют.

«Цены

      снижены!».

Невозможно представить, что автор «Облака в штанах» и даже автор «Нигде кроме / как в Моссельпроме» на полном серьезе пишет:

Сидят

      папаши.

Каждый

      хитр.

Землю попашет,

попишет

      стихи.

Андрей Синявский, кстати, замечательно пояснял эволюцию Маяковского. Вот, скажем, 1918 год, «Левый марш»:

Кто тут шагает правой?

Левой!

Левой!

Левой! —

непреклонно. А в 1927-м:

Жезлом

      правит,

чтоб вправо

      шел.

Пойду

      направо.

Очень хорошо. —

с такой виновато-растерянной интонацией. Потому что идти направо для Маяковского немыслимо. Однако если надо, то надо.

Асеев записывает разговор с Маяковским, разговор этот даже попал в поэму «Маяковский начинается» (1940), до такой степени он Асеева потряс:

«Что вы думаете,

Коляда,

если

ямбом прикажут писать?»

«Я?

Что в мыслях у вас —

беспорядок:

выдумываете разные

чудеса!»

«Ну все-таки

есть у вас воображенье?

Вдруг выйдет декрет

относительно нас!

Представьте

такое себе положенье:

ямб – скажут —

больше доступен для масс».

«Ну, не знаю…

Не представляю…

В строчках

я, кажется, редко солгу…

Если всерьез,

дурака не валяя…

Просто, мне думается,

не смогу».

Он замолчал,

зашагал,

на минуту

тенью мечась

по витринным лампам, —

и как решенье:

«Ну, а я

буду

писать ямбом!»

Он, кстати, ямбом и написал «Во весь голос» (1928–1930) и второе вступление к поэме, которое критик Евгений Марголит считает лучшим из всей советской поэзии:

Уже второй. Должно быть, ты легла.

В ночи Млечпуть серебряной Окою.

Я не спешу, и молниями телеграмм

Мне незачем тебя будить и беспокоить.

Вот эта постановка себе конкретной задачи и вечное у нее рабство – это, конечно, черта личности патологическая. Но вместе с тем это черта личности грандиозная, которая породила не столько даже великого поэта, сколько великолепный культурный феномен. Главное произведение Маяковского – это Владимир Маяковский, и одноименная трагедия, и сама эта монументальная, бронзовая, одинокая трагическая судьба. Это гораздо более значительное явление, чем любые стихи.

Но на этом пути и стихи были созданы очень неплохие. И не только «Облако в штанах». «Облако» – прекрасная инфантильная подростковая вещь с гениальными озарениями, вещь, гениальная прежде всего потому, что в ней совершенно новая, небывалая разговорная интонация в русской поэзии. Такой естественности не было еще.

Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою́ отсюда до Аляски!

Какая дуга интонационная, какая мощная ритмическая структура!

Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,

и вина такие расставим по́ столу,

чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу

хмурому Петру Апостолу.

Какая великолепная органика речи!

И «Разговор с фининспектором о поэзии» 1926 года, думаю, величайшее стихотворение, написанное в России в 1920-е годы. Тогда и выбирать-то особенно было не из чего. На фоне раннего Луговского, раннего Сельвинского, относительно зрелого Багрицкого и бросивших писать Мандельштама и Ахматовой «Разговор с фининспектором о поэзии» – абсолютное чудо, такое же чудо, как и «Юбилейное» (1924). Все-таки Маяковский продолжал раз в год выдавать замечательные стихи, продиктованные настоящим отчаянием. Трудно представить, что в 1926 году бронзовый поэт революции пишет такие слова:

И когда

      это солнце

            разжиревшим боровом

взойдет над грядущим

      без нищих и калек, —

я

      уже

            сгнию,

                  умерший под забором,

рядом

      с десятком

            моих коллег.

Мало того, что это прекрасно сказано, это еще невероятно убедительно.

Он прожил жизнь в том состоянии, которое случается у каждого человека, – в ситуации ненависти к жизни, в ситуации отвращения к ней. Это состояние нельзя преодолеть, оно может только пройти, как может пройти физическая боль. А сами мы справиться с ним не можем, когда внешние обстоятельства держат нас на костре. Лучшее, что мы можем сделать, – внушить себе величие этого положения. И вот здесь Маяковский – наш лучший друг. Потому что вся его поэзия – это способ сделать величие из отвращения к жизни, из ненависти к ней. И в этом смысле он самый актуальный поэт, особенно сегодня, когда мы дышим таким густым сероводородом.

Почему у него так получилось, отдельная тема. Тут виноват и невротизм, и детские травмы, и ранняя потеря отца, и опыт нищеты, и опыт тюрьмы, одиннадцать ли месяцев он в ней провел или три (сам он пишет – одиннадцать, по всем подсчетам получается, что три), но нет сомнения, что эти три стоили ему одиннадцати, что они надломили его капитально. Между прочим, он предпринимал титанические попытки выцепить из недр архивов Бутырки отобранную у него при выходе на волю тетрадь стихов. В биографическом очерке «Я сам» он с привычным своим эпатажем заявляет: «Спасибо надзирателям – при выходе отобрали. А то б еще напечатал!» – но это вечное стремление невротика найти корень своего комплекса, своего невроза. Уже в советское время Маяковский трижды подает прошение, чтобы ему из его дела отдали эти стихи. Но они, видимо, уничтожены, осталось единственное четверостишие, которое он запомнил. Очень плохое.

В золото, в пурпур леса одевались,

солнце играло на главах церквей.

Ждал я: но в месяцах дни потерялись,

Сотни томительных дней.

Но при всем при этом, при всех этих неврозах есть и личная его воля в том, чтобы так выстроить свою жизнь, выстроить ее как сплошное жизнеотрицание. Маяковский ведь не только переученный левша, он – переученный художник, художник-авангардист. Ненависть авангардиста – прежде всего, конечно, авангардиста-живописца – ко всему традиционному была для него не только эстетическим, но и психологическим, и жизнестроительным явлением. Когда в поэме «Про это» (1923), в лучшей своей поэме, действительно гениальной, в четвертой части, в «Прошении на имя…», он произносит огромный, на несколько строф разверстанный страстный монолог:

Но дыханием моим,

      сердцебиеньем,

            голосом…

<…> не приемлю

            ненавижу это

      всё.

Он, безусловно, имеет в виду под «этим всем» жизнь во всех ее традиционных формах.

30 марта 1930 года, за две недели до самоубийства, на очередном своем выступлении он почему-то захотел прочесть «Облако в штанах». Маяковский терпеть не мог, когда его просили читать «Облако», он говорил, что это феерическая бестактность и что просить у поэта надо сегодняшнее произведение. Как-то подошел к нему Катаев:

– Я никогда не слышал в вашем исполнении «Облако».

– И не услышите! Всё что угодно говорите поэту, никогда только не говорите, что его новое творение хуже предыдущего.

А тут вдруг сам захотел прочесть «Облако», сделал небольшое предисловие и сказал: «Ну, это было тогда написано». «Тогда» – это 1914–1915 год, это его катехизис искусства, это, как он писал:

«Долой вашу любовь», «долой ваше искусство», «долой ваш строй», «долой вашу религию» – четыре крика четырех частей.

Но если просто убрать отсюда слова «вашу», «ваше», «ваш», станет понятно, что ничего – ни искусства, ни любви, ни быта, ни религиозного отношения к революции – у него больше нет.

Этот пафос жизнеотрицания, который в нем сидит с самого начала, к 1921 году достигает высшей точки:

Страшнее Врангеля обывательский быт.

Скорее

головы канарейкам сверните —

чтоб коммунизм

канарейками не был побит!

Причем это не автор говорит, это:

Маркс со стенки смотрел, смотрел…

И вдруг

разинул рот

да как заорет.

Но нельзя же всю жизнь провести на баррикадах или в седле, как у Михаила Светлова:

Пробитое тело

Наземь сползло,

Товарищ впервые

Оставил седло.

И вылезло

из-за спины РСФСР

мурло

мещанина.

Да это не мурло мещанина, это нормальное человеческое лицо. Но это-то человеческое лицо внушает Маяковскому наибольший ужас. Под его молот попадает несчастный Иван Молчанов, который впервые осмелился вякнуть:

«За боль годов,

За все невзгоды

Глухим сомнениям не быть!

Под этим мирным небосводом

Хочу смеяться и любить!»

Ну что в этом желании плохого, кроме того, что оно очень плохо выражено? Нет, Маяковский взрывается криком:

Это где же

      вы,

            Молчанов,

небосвод

      узрели

            мирный?

В гущу

      ваших ро́здыхов,

под цветочки,

      на́ реку

заграничным воздухом

не доносит гарьку?

И тут же пишет:

Раскрыл я

      с тихим шорохом

глаза страниц…

И потянуло

      порохом

от всех границ.

Не можем мы успокоиться. Никогда не будем любить девушек в жакетках:

Знаю я —

      в жакетках в этих

на Петровке

      бабья банда.

Эти

      польские жакетки

к нам

      привозят

            контрабандой.

Всё, что называется нормальной жизнью, всё, ради чего пролетарий делал революцию, представляется ему чем-то омерзительным и глубоко враждебным.

До какой степени он себя переломал к концу, до какой степени себя довел, на какие компромиссы вынужден был идти, доказывает нам чудовищное стихотворение «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру» (1928):

Вода в кране

холодная крайне.

Кран

      другой

не тронешь рукой.

<…>

…в рубаху

      в чистую —

            влазь.

Влажу и думаю:

      – Очень правильная

эта,

      наша,

            советская власть.

Из чистоты, из горячей воды выводить апологию советской власти?.. Советская власть была прекрасна тем, что:

Землю,

      где воздух,

            как сладкий морс,

бросишь

      и мчишь, колеся, —

но землю,

      с которою

            вместе мерз,

вовек

      разлюбить нельзя.

И высшая форма любви – это:

две

      морковинки

            несу

за зеленый хвостик.

Это любовь в полной нищете:

Двенадцать

      квадратных аршин жилья.

Четверо

      в помещении —

Лиля,

      Ося,

            я

и собака

      Щеник.

Вот это нормально, это прекрасно, это мы строим что-то такое похожее на мировой коммунизм. И рядом с «Рассказом литейщика Ивана Козырева», который омещанился, помещается совсем другое стихотворение – «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка» (1929). Вот где настоящий герой Маяковского:

Сливеют

      губы

            с холода,

но губы

      шепчут в лад:

«Через четыре

      года

здесь

      будет

            город-сад!»

(Окуджава, который ненавидел это стихотворение, всегда читал: «Через четыре года здесь будет голый зад».) Но трагедия-то в том, что для Маяковского это совершенно нормально:

По небу

      тучи бегают,

дождями

      сумрак сжат (замечательный такой

      наговорный ритм), —

под старою

      телегою

рабочие лежат.

И эта телега везет их в коммунизм, а не в мещанский быт.

Эта ненависть Маяковского к быту – сегодня ровно то, что нам нужно, слишком уж мы отождествили жизнь с комфортом. Прочтешь в «Мистерии-буфф»:

Смотришь и видишь —

гнусят на диване

тети Мани

да дяди Вани.

И уже хочется прогнать их с этого дивана, хочется понять, что безопасность собственного зада, бесконечно расширившегося, всё-таки не есть высшая ценность мироздания. Сейчас, среди и не военного, и не коммунизма, а среди того, чему уже названия никакого нет, прочитать «Про это» бывает очень полезным. Потому что «Про это» – это не про любовь («Имя / этой / теме:……!»). Это про жизнь, где любовь становится служанкой «замужеств, / похоти, / хлебов». Это про то, что всё вошло в колею, полную застоявшейся воды.

Вечный вопрос, как Маяковский относился к революции. Он относился к ней как всякий невротик – как к обстоятельству, которое радикально меняет невыносимую жизнь. Маркса он не читал, хотя сказал:

Мы открывали

      Маркса

            каждый том,

как в доме

      собственном

            мы открываем ставни,

но и без чтения

      мы разбирались в том,

в каком идти,

      в каком сражаться стане.

Он тут проговорился: Маркс не был для него окном в мир, и марксистом он никаким не был. Это довольно убедительно доказывается в книжке Георгия Шенгели «Маяковский во весь рост». Эта подловатенькая книжечка написана именно тогда, когда по Маяковскому стало можно бить, – в 1927 году, и Маяковский очень четко понял почему: он оказался под ударом как напоминание о том, что со строительством нового мира ничего не вышло. Он бегает со своими славословиями Октябрю, он ездит по всей стране, рассказывая, как это было прекрасно, он бронзой, фанфарами, мощью голоса, чем угодно воспевает это прекрасное время – тогда как вся страна во главе с властью старается об этом забыть.

Конечно, формально все революционные лозунги повторяются. Но на самом-то деле, товарищи, главный был не Ленин, говорят нам, – главный тот, кто нам сейчас всё срастит и устроит нам прежнюю жизнь. Никакой революции не было, внушают входящие в элиту сменовеховцы и евразийцы, – просто мы восстановили империю, и теперь у Советов будет красный царь. Они это пишут и в Берлине, и, несчастные, легковерные люди, вернувшись, пишут и здесь. Да, был у нас военный коммунизм, но никто же не станет утверждать, что это было нормой. Зато теперь мы можем наслаждаться мирной жизнью, – и появляется великолепный лозунг «За что боролись?». А Маяковский даже и НЭПа не принял, хотя НЭП принес определенную свободу, в том числе свободу дискуссии. Теперь же нет ни НЭПа, ни свободы и, самое ужасное, нет никакой революции, потому что главный персонаж этой революции – монтер Ваня.

Он был

      монтером Ваней,

но…

      в духе парижан

себе

      присвоил званье:

«электротехник Жан».

Это бывший рабочий Ваня Присыпкин, он же Пьер Скрипкин, главный герой пьесы «Клоп» (1928). Булгаков, с которым Маяковский находится в более чем натянутых отношениях, говорит он ему за бильярдом: «Владимир Владимирович, нас обоих похоронит ваш Присыпкин». И Маяковский, славящийся резкостью ответов, через некоторое время говорит: «Тут не возражаю».

Полная история, полная хронология самоубийства, того, что его к этому подталкивало, содержится, конечно, в пьесах – и в «Бане», и в «Клопе», потому что у них фабула общая: история о том, как советский нувориш бросает влюбленную в него честную девушку, и она или стреляется, или муж подговаривает ее застрелиться.

Главный протагонист Маяковского в «Клопе» – это, конечно, Зоя Березкина, про которую говорят: «Зоя Березкина застрелилась! <…> Эх, и покроют ее теперь в ячейке!» То есть «покрыть в ячейке» – это страшнее, чем застрелиться.

В «Бане» (1929–1930) та же самая история, только Зоя Березкина там называется Поля. Главначпупс (главный начальник по управлению согласованием) Победоносиков, очень точно, гениально названный, такой Победоносцев нового образца, нового Синода, влюбляется в Мезальянсову, шикарную женщину, многих уже сменившую на своем пути и словно пришедшую из «Мистерии-буфф»:

– Вы какой будете нации?

– Нация у меня самая разнообразная.

Сначала была русской – Россия мне стала узкой.

Он бросает свою жену, боевую подругу Полю, и фактически сам вкладывает ей в руку в пистолет.

– Кстати, я забыл спрятать браунинг. Он мне, должно быть, не пригодится. Спрячь, пожалуйста. Помни, он заряжен, и, чтобы выстрелить, надо только отвесть вот этот предохранитель.

В эту реплику Победоносикова, отправляющегося в санаторий «восстановить важный государству организм», вложен даже не намек – желательность самоубийства.

Маяковский не церемонится с современниками. Прием пьесы в пьесе, использованный в третьем действии «Бани», заимствован из булгаковского «Багрового острова», где некий Савва Лукич, «зловещий старик», сперва запрещает пьесу, потом, тут же переделанную по его указаниям, разрешает со словами: «Утешили… утешили, прямо скажу». Хотя пьеса Булгакова и продержалась на сцене всего шесть месяцев, но шестьдесят представлений все-таки было дано, и отдельные шутки оттуда ушли в эфир и в народное мышление. Эфир и донес пьесу до Маяковского; сам он, конечно, на «Багровый остров» не пошел бы, как дважды враг: Камерный театр Таирова, поставивший «Багровый остров», – главный враг театра Мейерхольда, поставившего «Баню». Но Маяковский воспользовался шпилькой Булгакова. Помните, Победоносиков говорит:

– Вы должны ласкать мне ухо, а не будоражить, ваше дело ласкать глаз, а не будоражить. <…> Мы хотим отдохнуть после государственной и общественной деятельности.

А Иван Иванович подхватывает:

– Да, да! Сделайте нам красиво!

Второе заимствование – это, конечно, Поля, которая во многом списана с Эллочки-людоедки Ильфа и Петрова. Эллочка, как мы помним, обходилась всего тридцатью словами, а Поля по любому поводу говорит «смешно» и «не смешно», но чаще «не смешно». Вот тут Маяковский оказался провидцем. Когда пошла «Баня», а пошла она в трех театрах одновременно, все говорили: «Не смешно». Зощенко вспоминает, что такого провала, такого оглушительного, такого ледяного, ему видеть не приходилось. Ему страшно было проходить мимо Маяковского, который стоял у выхода из театра, всем заглядывал в глаза и читал в этих глазах свой приговор: «Не смешно».

Больше того, одна реплика Поли выглядит уже совсем криком сердечным, просто последним завещанием, когда Поля говорит Фосфорической женщине: «…я без всякой надежды, какая может быть надежда! Смешно! Я просто за справкой, что такое социализм». Если бы кто-то «Баню» догадался поставить как трагедию, каковой она, в общем, и является, это была бы великая пьеса, получилось бы две трагедии, обрамляющих путь человека. Ведь «Баня» – это метафора ада, и ничего больше Маяковский не мог добавить к этому. Его всё время спрашивали, в чем смысл названия пьесы. Он даже написал заметку «Что такое “Баня”? Кого она моет?», где объясняет: «“Баня” – моет (просто стирает) бюрократов». Да никого она не моет. «Это я в аду» – вот о чем, собственно, «Баня». И Полины слова «…я без всякой надежды, какая может быть надежда!» – исчерпывающее объяснение самоубийства Маяковского, гораздо более глубокое, чем его ерническое прощальное письмо.

«Бойся счастья, оно выпрямляет жизнь», – говорит старый дед счастливому мальчику в повести «Летящий почерк» Вениамина Каверина, младшего современника Маяковского, который обожал его издали и боялся подойти. И то, что Маяковский не любит жизнь, а любит не-жизнь, любит выморочную ситуацию, любит военный коммунизм, даже хорошо. Ненависть к норме для воспитания хорошего человека – прививка необходимая. Ненавидеть это торжество нормы, этот бытовой сифилис счастья, как ни ужасно звучит, – полезная школа. Именно поэтому из «бригады» Маяковского, из тех, кто любил его, кто любил в нем эту аскезу, выросли прекрасные люди и воспитались такие мыслители, как Виктор Дувакин и Андрей Синявский.

Есть очень интересный мемуар Лили Брик. Она вспоминает, как в «Окнах РОСТА» раздался звонок телефонный.

Она берет трубку. Спрашивают:

– Есть начальник какой-нибудь, руководитель?

– Нет.

– А вообще у вас есть какой-нибудь руководитель?

– Нет.

– А вообще там кто-нибудь, кроме вас, есть?

– Нет.

– Здорово!

– А кто говорит?

– Ленин.

И бросают трубку.

Вот это отлично, мне это тоже нравится. Мне нравится, когда никакого начальника нет, а люди сидят и ночью работают в РОСТА, пекут картофель в ростинской печурке и три года выпускают по тридцать плакатов в день. И самые счастливые годы в жизни Маяковского – во времена РОСТА, когда он спит, подложив под голову полено.

Вот в этом-то и заключается чудо Маяковского. Маяковский – поэт не жизни, он поэт работы, потому что работа выше жизни, работа лучше, в работе мы честнее. Профессионализм важнее совести, потому что совесть можно уговорить, а профессионализм не уговоришь. Это ситуация до известной степени катастрофическая, но это прекрасная ситуация, как бы ужасно это ни воспринималось. Отвращение к жизни и любовь к революции – не худший набор, потому что слишком сильно любить жизнь – значит слишком сильно от нее зависеть.

И пару слов про поэму «Хорошо!».

Все поэты того времени хотели быть Блоком, все они хотели подражать Блоку. Та же Лидия Корнеевна писала, что весь Пастернак – это попытка переиграть Блока в мажоре. Но Маяковский – самый прямой его продолжатель, своего рода незаконный сын или младший брат. И Блок это чувствовал:

С радостью и печалью приемлю ваш приход ко мне, – передает Катаев в «Траве забвения» рассказ самого Маяковского. – <…> (А дома Лиличка с нетерпением ждет автографа! Представляете мое состояние? Без этого автографа мне хоть совсем не возвращаться. Сказала – не пустит. И не пустит. Положение безвыходное.) А он все свое: мировая музыка, судьбы мира, судьбы России… <…> Терпел час, терпел два, наконец не выдержал. Озверел. Лопнул. Прерываю Блока на самом интересном месте: «Извините, Александр Александрович. Договорим как-нибудь после. А сейчас не подарите ли экземплярчик ваших стихов с собственноручной надписью? Мечта моей жизни. <…> Только подождите, не пишите: Маяковскому. Пишите: Лиле Юрьевне Брик». – «Вот как? – спросил с неприятным удивлением. – Впрочем, говорит, извольте. Мне безразлично…» И с выражением высокомерия расчеркнулся на книжке. А мне того только и надо. «Виноват». – «Куда же вы?» – «Тороплюсь. До свидания». И кубарем вниз по лестнице.

Эта история – идиотская, смешная, нарочно снижающая пафос отношения Маяковского к Блоку. Но, во-первых, такой инскрипт действительно есть. А во-вторых, Маяковский любил Блока стыдливой, застенчивой любовью. Не случайно в доказательство титанической своей памяти он так любил читать два текста: начало «Евгения Онегина» и «Ты помнишь? В нашей бухте сонной…». Ещё раз процитирую его слова:

У меня из десяти стихов – пять хороших, три средних и два плохих. У Блока из десяти стихотворений – восемь плохих и два хороших, но таких хороших мне, пожалуй, не написать.

Прекрасная, исчерпывающая формула.

Так вот, «Хорошо!» получило свое название не сразу. Сначала поэма называлась «Октябрь», а потом название изменилось на «Хорошо!». Это предсмертное благословение Блока, потому что это и есть блоковские слова. «Хорошо» – это то, что Блок сказал Маяковскому незадолго до смерти, встретив его около Зимнего дворца. Встреча настолько символическая, что Лавут даже спрашивает: «Скажите честно, Владимир Владимирович, вы не придумали это?» Он мрачно отвечает: «Такое не придумаешь».

«Хорошо» – это слова человека, у которого в душе сожженная библиотека, это его прощальное благословение. И в этом смысле «Хорошо!» – прекрасная поэма. Пусть революция и отвратительна, но долг всякого порядочного человека сказать свое предсмертное «хорошо».

 

Калькулятор расчета монолитного плитного фундамента тут obystroy.com
Как снять комнату в коммунальной квартире здесь
Дренажная система водоотвода вокруг фундамента - stroidom-shop.ru

Поиск

МАТЕМАТИКА

Блок "Поделиться"

 
 
Яндекс.Метрика Top.Mail.Ru

Copyright © 2021 High School Rights Reserved.