logo

РУССКИЙ ЯЗЫК

ЛИТЕРАТУРА

БИОЛОГИЯ

ГЕОГРАФИЯ

Анализ военной лирики и военной литературы сегодня очень затруднен. Эта литература, как и Великая Отечественная война, стала предметом культа. А предметы культа не анализируют, им поклоняются. Поэтому разговор о том, что писали о войне настоящие поэты, которые в этой войне участвовали, которые знали ее не понаслышке, которые не занимались ее мифологизацией, – разговор непростой.

Во-первых, имена этих поэтов сегодня по большей части неизвестны. Советский Союз в какой-то мере популяризировал, помнил о своих поэтах, хотя тоже не обо всех. Юрий Грунин, гениальный летописец лагеря, сначала немецкого – в книге «Пелена плена», потом советского, не мог напечататься даже у Твардовского. У Грунина лежали восторженные письма от Сельвинского, сам Твардовский написал очень одобрительное письмо, Слуцкий пытался его напечатать, а не напечатал никто. Пришлось «Собеседнику» – уже в конце 1980-х – давать о нем большой очерк и первую подборку его стихов. После этого Грунина напечатал «Новый мир», потом в Джезказгане опомнились и переиздали его книгу.

Точно так же при жизни не дождался своего сборника один из крупнейших военных поэтов Константин Левин, который пришел с войны с одной ногой, а в 1949 году, в эпоху борьбы с космополитизмом, был отчислен из Литинститута за стихотворения «Нас хоронила артиллерия» и «Мы непростительно стареем…», где были слова «Я был евреем / В такое время на земле». О Семене Гудзенко помнят в основном по песне «Нас не нужно жалеть, ведь и мы б никого не жалели», и то благодаря фильму «Цыган». Некоторые, может быть, еще, напрягшись, вспомнят:

Бой был коротким.

А потом

глушили водку ледяную,

и выковыривал ножом

из-под ногтей я кровь

чужую.

Причина тут в том, что военная лирика расходится с нашим представлением о войне. Нам казалось (во всяком случае, сегодняшняя идеология нам так диктует), что люди должны бы гордиться, что они воюют, что жизнь готовы отдать за родину, над чем поиздевался еще Окуджава:

Чтоб видели враги мои и знали бы впредь,

как счастлив я за землю мою умереть!

…А пока в атаку не сигналила медь,

не мешай, старшина, эту песню допеть.

Пусть хоть что судьбой напророчится:

хоть славная смерть,

хоть геройская смерть —

умирать все равно, брат, не хочется.

Оказалось, ничего подобного.

Другая особенность военной лирики – несовпадение образа советского бойца с реальностью. Война, как ни ужасно это звучит, была самым свободным временем советской истории. Государство до поры отвлеклось от задачи постоянного угнетения своих подданных и стало, как палач в романе Набокова «Приглашение на казнь», думать о своем спасении. Подданным был предоставлен краткий глоток свободы. И Владимир Лифшиц, который никак не мог эти стихи напечатать, а напечатал их как перевод из Джеймса Клиффорда, английского поэта-фронтовика, писал тогда:

Нас оставалось пятеро

В промозглом блиндаже.

Командование спятило

И драпало уже.

Мы из консервной банки

По кругу пили виски,

Уничтожали бланки,

Приказы, карты, списки.

И, отдаленный слыша бой,

Я – жалкий раб господен —

Впервые был самим собой,

Впервые был свободен!

И только в 1974 году его сын, Лев Владимирович Лосев, смог добиться полной публикации всего цикла «Стихи Джеймса Клиффорда», так поразившего Виктора Астафьева, что он поверил в эту мистификацию.

Военные стихи этой эпохи написаны на три темы. Первая тема – мучительная рефлексия поколения, которое задолго до того, как все началось, понимает, что оно обречено. Это тема поколения, которое вынуждено уйти в песок, которое хоронит себя заранее и пытается понять, зачем оно было нужно. Это реквием поколению, который был написан до войны:

Мы были высоки, русоволосы.

Вы в книгах прочитаете, как миф,

О людях, что ушли не долюбив,

Не докурив последней папиросы.

Поколение жило с установкой на войну. Павел Коган, которому не судьба была дожить до победы, пророчески написал: «Я пью за май в победном сорок пятом». Как можно было это угадать, до сих пор непостижимо. Михаил Кульчицкий жил с этой установкой, Давид Самойлов, все ифлийцы, где ковалась московская поэзия. И не только ифлийцы, а и солидарные с ними Константин Левин, или Сергей Наровчатов, или Михаил Львовский. Все жили этим неврозом.

Вторая тема, особенно ярко представленная у Давида Самойлова, – фронтовая любовь. Об этом нельзя было не думать, люди все были молодые, все старались урвать какой-то час любви и просто сна на печке (повезет, с женщиной, не повезет – без). Любовь на фронте – любовь особенная. Это страшная плотность переживания. Это лихорадочная, очень быстрая, очень греховная, очень острая военная любовь, которую сразу же стараются забыть. Эта тема немного стыдная. И Самойлов свои поразительные стихи о фронтовой любви напечатал – и то частично – только в 1980-е годы, а некоторые оставались в архиве, пока не вышло избранное «Счастье ремесла». Окуджава свою главную песню о фронтовой любви «Отрада» (1960–1961) избегал исполнять, потому что прекрасно знал, что было с Николаем Панченко, его другом, за стихотворение «Девчонку изнасиловала рота».

А третья – самая, пожалуй, интересная тема. Это рефлексия, что с этим поколением, с теми, кто выжил, случилось. Главная мысль, которая возникает при чтении этой лирики: это самурайская лирика. Самурайская в каком смысле? А в том, что, как сформулировал философ Александр Секацкий в работе «О Духе Воинственности», эти стихи пишут не воины света, а воины блеска. Все они, вплоть до тех, что погибли в начале 1944-го, когда перелом войны уже обозначился совершенно ясно, не знали, чем эта бойня закончится. Поэтому у них стояла только одна задача: умереть – не позор. Именно умереть. Не обязательно победить. Но умереть так, чтобы след этого поколения остался. Чтобы подвиг осуществился. Это действительно лирика самурайская, лирика абсолютно безбашенная. И вернуться к мирной жизни такие люди полноценно не могут, потому что они не могут быть прежними.

У Давида Самойлова есть об этом потрясающее стихотворение 1944 года «Прощание» («Я вновь покинул Третий Рим…»). После отпуска по ранению он возвращается на фронт из тыла, о котором с омерзением говорит:

Здесь так живут, презрев терновники

Железных войн и революций —

Уже мужья, уже чиновники,

Уже льстецы и честолюбцы.

А там, на войне, его товарищи —

…узнали тяжесть злой стези,

На крепкие прямые плечи

Судьбу России погрузив.

Нельзя вернуться к себе прежнему, потому что то, что произошло на войне с человеком, находится за гранью его довоенного восприятия. Сэлинджер, того же поколения представитель, в рассказе «Хорошо ловится рыбка-бананка» абсолютно точно это объяснил. Сказка, как рыбка-бананка съела слишком много бананов, раздулась до того, что не смогла выплыть из пещеры и умерла, которую рассказывает маленькой Сибилле Симор Гласс, – это сказка о нем, о Симоре. Вот и с ним случилось нечто подобное. Невозможно вернуться после ужасов фронта в этот пошлый мир, невозможно жить в одном номере со скучной Мюриэль, невозможно с ней спать. И большинство вернувшихся с войны ветеранов в первое время испытывали тяжелейший кризис, о чем у нас мало что написано, кроме как в стихах. Да и в прозе, пожалуй, только у Юрия Нагибина в рассказе «Терпение» и Юрия Бондарева в романе «Тишина».

Вот этот ужас невозможности вернуться, этот ужас невписываемости во все прежние категории – одна составная часть этой самурайской лирики. А другая, конечно, – установка на смерть. Как учит мастер Хагакурэ, в трудных ситуациях выбирай смерть. Исполнись решимости и действуй. Смерть может случиться ежеминутно. И более того, смерть не управляется ни этическим, ни нравственным, никаким законом. Об этом – стихотворение Вадима Шефнера «Удача», которое он написал сразу после войны, но напечатал каким-то чудом только в 1958 году:

Под Кирка-Муола ударил снаряд

В штабную землянку полка.

Отрыли нас. Мертвыми трое лежат,

А я лишь контужен слегка.

Удача. С тех пор я живу и живу,

Здоровый и прочный на вид.

Но что, если все это – не наяву,

А именно я был убит?

Что, если сейчас уцелевший сосед

Меня в волокуше везет,

И снится мне сон мой, удачливый бред

Лет эдак на двадцать вперед?

Запнется товарищ на резком ветру,

Болотная чвякнет вода, —

И я от толчка вдруг очнусь – и умру,

И все оборвется тогда.

Рефлексии на эту тему посвящена значительная часть самурайской лирики. Война – это ситуация, где нравственный императив поставлен предельно жестко. Нет награды за подвиг, потому что какая может быть награда? Вся награда – дожить до рассвета. Об этом Василь Быков и в повести «Дожить до рассвета», и в повести «Обелиск» подробнейшим образом написал. Это ситуация как бы уже посмертная, и, принимая ее, человек ощущает какую-то невероятную легкость. Поэтому люди, вернувшиеся оттуда, долго еще пытаются понять, что же произошло, вернуться к каким-то прежним критериям – и вернуться не могут.

Этот самурайский голос слышен, например, в стихах 1945 года Константина Левина, которого сегодня уже многие не помнят:

Сейчас мои товарищи в Берлине пляшут линду.

Сидят мои товарищи в венгерских кабачках.

Но есть еще товарищи в вагонах инвалидных

С шарнирными коленями и клюшками в руках.

Сейчас мои товарищи, комвзводы и комбаты —

У каждого по Ленину и Золотой Звезде —

Идут противотанковой профессии ребята,

Ребята из отчаянного ОИПТД.

Достали где-то шпоры все, звенят по Фридрихштрассе,

Идут по Красной площади чеканным строевым.

А я сижу под Гомелем, с зубровкой на террасе,

И шлю им поздравления по почтам полевым.

Это очень жестокое стихотворение, очень горькое, потому что Левину праздника Победы не досталось. Одноногому, с шарнирным коленом, ему досталось поздравлять других по «почтам полевым».

В стихотворении того же Левина «Конь» (1970-е) есть такие строки:

О тебе и обо мне

Не напишут, не напишут

Русской прозою литой,

Содержательной и честной,

Знаменитый Лев Толстой

И Куприн весьма известный.

Вот в этой строчке – «Русской прозою литой, / Содержательной и честной» – заключена замечательная ирония, потому что вся русская проза, содержательная, классическая, правильная, пасует перед реальностью, в которой оказались эти люди. Даже та свобода и та победа, которую они почувствовали, оказались украдены:

Был я хмур и зашел в ресторан «Кама».

А зашел почему – проходил мимо.

Там оркестрик играл и одна дама

Все жрала, все жрала посреди дыма.

Я зашел, поглядел, заказал, выпил,

Посидел, погулял, покурил, вышел.

Я давно из игры из большой выбыл

И такою ценой на хрена выжил…

И почти одновременно с этим стихотворением Левина Давид Самойлов – это стихи уже 1970-х годов – написал:

Мне выпало все. И при этом я выпал,

Как пьяный из фуры, в обозе великом.

Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.

Добро на Руси ничего не имети.

Почему не только Левин, никем не признанный и всеми забытый, но и Самойлов, один из самых известных поэтов 1970-х годов, говорят о том, что они «выпали»? Почему они оба, как мерзлый валенок, валяются в кювете? Да потому, что из мира живых они выпали со своими критериями. Об этом замечательное стихотворение Самойлова:

Пью. Наливаю. Пятую. Шестую.

Закусываю, глядя на Луну. И всё живу.

И всё же существую.

А хорошо бы снова на войну.

А ведь это уже 1966 год!

Самое известное стихотворение Левина – «Нас хоронила артиллерия», которое широко ходило в списках. Это стихи 1945 года, которые он потом довольно сильно испортил, первый был гораздо грубее, но этот окончательный «порченый» вариант гораздо показательней: в нем огромное сходство с Пастернаком. Пастернак в 1943 году тем же самым размером пишет поэму «Зарево» о том, как мы «еще привольнее отстроимся / и лучше прежнего заблещем».

Поэма 1944 года «Весна», в которой:

Всё нынешней весной особое,

Живее воробьев шумиха.

Я даже выразить не пробую,

Как на душе светло и тихо.

Поэма, в которой была абсолютная вера в это поколение, которое не удастся загнать в стойло:

Да, боги, боги, слякоть клейкая,

Да, либо боги, либо плесень.

Не пользуйся своей лазейкою,

Не пой мне больше старых песен.

Удивительно, что «Правда» напечатала первую главу из поэмы. Потом Пастернак понял, что продолжать нет никакой возможности, потому что он заговорит о вещах, о которых вслух говорить нельзя.

Этот фрагмент оказал на русскую фронтовую поэзию – послевоенную, ближайших лет – большое влияние. Размер Пастернака, его тема в левинском «Нас хоронила артиллерия» очень заметны. Но Пастернак совершенно сознательно отсылает читателя к главному блоковскому стихотворению о России, в котором про Россию вроде бы ничего нет, а тем не менее оно самое русское из цикла «Стихи о России»:

Под насыпью, во рву некошеном,

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке, на косы брошенном,

Красивая и молодая.

Этот четырехстопный ямб, с добавленной стопой амфибрахической финальной, удивительным образом передает и тоску любовную («Незнакомка» тоже написана этим размером), и огромное свистящее российское пространство. Блок – любимый поэт Левина, еще и поэтому Левин выбирает этот же ямб:

Нас хоронила артиллерия.

Сначала нас она убила.

Но, не гнушаясь лицемерия,

Теперь клялась, что нас любила.

Она выламывалась жерлами,

Но мы не верили ей дружно

Всеми обрубленными нервами

В натруженных руках медслужбы.

Мы доверяли только морфию,

По самой крайней мере – брому.

А те из нас, что были мертвыми, —

Земле, и никому другому.

Тут все еще ползут, минируют

И принимают контрудары.

А там – уже иллюминируют,

Набрасывают мемуары…

И там, вдали от зоны гибельной,

Циклюют и вощат паркеты.

Большой театр квадригой вздыбленной

Следит салютную ракету.

И там, по мановенью Файеров,

Взлетают стаи Лепешинских,

И фары плавят плечи фраеров

И шубки женские в пушинках.

Бойцы лежат. Им льет регалии

Монетный двор порой ночною.

Но пулеметы обрыгали их

Блевотиною разрывною!

Но тех, кто получил полсажени,

Кого отпели суховеи,

Не надо путать с персонажами

Ремарка и Хемингуэя.

Один из них, случайно выживший,

В Москву осеннюю приехал.

Он по бульвару брел как выпивший

И средь живых прошел как эхо.

Кому-то он мешал в троллейбусе

Искусственной ногой своею.

Сквозь эти мелкие нелепости

Он приближался к Мавзолею.

Он вспомнил холмики размытые,

Куски фанеры по дорогам,

Глаза солдат, навек открытые,

Спокойным светятся упреком.

На них пилоты с неба рушатся,

Костями в тучах застревают…

Но не оскудевает мужество,

Как небо не устаревает.

И знал солдат, равны для Родины

Те, что заглотаны войною,

И те, что тут лежат, схоронены

В самой стене и под стеною.

«Нас хоронила артиллерия» – невероятная по дерзости попытка впервые соположить, впервые поставить рядом тех, кто погиб на фронтах, и тех, кто похоронен в Кремлевской стене. Для Левина эти люди равны. Вожди для него не выше тех, кто проглочен войной. Для него те, кто погиб на войне, стали наравне со строителями государства.

Современника Левина Павла Шубина, поэта совершенно исключительного, знают и того меньше. Он, в общем-то, и прожил мало. Он родился в 1914 году, печататься начал с 1930-го, шестнадцатилетним, а умер в 1950-м от сердечного приступа, а совершенно не от боевой раны, от последствия чего-то. Очень мало о нем известно и очень мало от него сохранилось, кроме трех его прижизненных книг. Самое известное его стихотворение – «Полмига» 1943 года:

Нет,

Не до седин,

Не до славы

Я век свой хотел бы продлить,

Мне б только до той вон канавы

Полмига, полшага прожить;

Прижаться к земле

И в лазури

Июльского ясного дня

Увидеть оскал амбразуры

И острые вспышки огня.

Мне б только

Вот эту гранату,

Злорадно поставив на взвод…

Всадить ее,

Врезать, как надо,

в четырежды проклятый дзот,

Чтоб стало в нем пусто и тихо,

Чтоб пылью осел он в траву!

…Прожить бы мне эти полмига,

А там я сто лет проживу!

Как нигде больше во фронтовой лирике, с невероятной остротой и мощью Шубиным передано это сочетание абсолютного ужаса перед тем, что предстоит сделать, и детской веры в то, что после этого все будет хорошо, – после этого «я сто лет проживу!». Но самое риторически эффектное стихотворение Шубина – «Волховская застольная», из которой помнят две строчки «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, / Выпьем и снова нальем!». Стихотворение тоже 1943 года, до окончания войны, до победы еще далеко, только что блокаду Ленинграда прорвали:

Редко, друзья, нам встречаться приходится,

Но уж когда довелось,

Вспомним, что было, и выпьем, как водится,

Как на Руси повелось.

Выпьем за тех, кто неделями долгими

Мерзнул в сырых блиндажах,

Бился на Ладоге, бился на Волхове.

Не отступал ни на шаг.

Выпьем за тех, кто командовал ротами,

Кто умирал на снегу,

Кто в Ленинград прорывался болотами,

Горло ломая врагу.

Будут навеки в преданьях прославлены

Под пулеметной пургой

Наши штыки на высотах Синявина,

Наши полки подо Мгой.

Пусть вместе с нами семья ленинградская

Рядом сидит у стола.

Вспомним, как русская сила солдатская

Немца за Тихвин гнала!

Встанем и чокнемся кружками стоя мы,

Братство друзей боевых!

Выпьем за мужество павших героями

И за немногих живых!

Потом, для официального варианта, текст был переработан, но оригинал звучал так. И что важно: риторика этого стихотворения, в общем довольно праздничная, отрицается скорбным четырехстопным дактилем, редким довольно размером в русской поэзии.

Совершенно удивительна любовная лирика Шубина, очень горькая, очень мрачная. В стихах Шубина, которые образовали его любовный цикл «Черное пламя» (1944–1945), опубликованный в первой послевоенной книжке, и любовь-то, в общем, не пережила войну, не выдержала:

Из ящиков и бочек,

Изверженных со дна,

Мой тихий гроб сколочен

На камне Кильдина.

В нем можно распрямиться

В полроста как-нибудь,

Заснуть или напиться

И ноги протянуть.

Не пьется и не спится —

Шепчись с окном пустым,

Здесь трудно стать убийцей,

Но можно стать святым.

Вода долбит, как дятел,

По камню-голышу,

Пока еще не спятил —

Сижу, стихи пишу.

А скалы мылит ветер

Пургою добела…

Как странно, что на свете

Когда-то ты была.

И детство, и салазки,

И предрассветный бор.

Нет, я печальней сказки

Не слышал до сих пор!

<…>

И мертвый пепел снега,

И молчаливый бред

Камней и туч – от века,

Иного мира – нет!

Не памятью-подачкой,

А бурями дыша,

Жива медвежьей спячкой

Косматая душа.

Но и во сне тревожа

Случившимся в былом,

Летит та бровь, что схожа

С распахнутым крылом…

О, как горька калина

Твоих лукавых губ!

…И вновь рассвет – как льдина,

Как море – пуст и скуп.

Справляют чайки свадьбы,

С утра стоит галдеж…

Собаку приласкать бы,

Да где ее найдешь!..

Невозможно поверить, что где-то есть другой мир, поэтому и любовь предстает чем-то не то чтобы невозможным, а чем-то, что далеко в прошлом. Это тоже лирика самурайская: для самурая нет любви, для самурая любовь в прошлом, кодекс самурая ее отменил.

Другим предметом рефлексии становится культура. После концлагерей, которые мы освобождали, после плена, через который мы прошли, как нам со всем этим жить? Эта тема, тема сломанного мира, наиболее ярко отражена у Давида Самойлова в стихотворениях «Памяти юноши» и «Пушкин по радио». Первое посвящено его другу Илье Лапшину, убитому в 1944 году.

…Пройдет война, и зарастут воронки

Зеленой идиллической травой,

И защебечет жаворонок звонко

Над полосой когда-то фронтовой…

Это единственное стихотворение, которое уцелело. И вот стихи Самойлова о нем:

Жаль юношу Илюшу Лапшина,

Его война убила.

За что ему столь рано суждена

Солдатская могила!

Остались письма юноши домой.

Их суть прекрасна.

А та, что не успела стать вдовой,

Его ждала напрасно.

Он был когда-то маменькин сынок

И перцу до войны не нюхал.

Но был мечтатель с головы до ног.

И вышел крепок духом.

И, вылетев из доброго гнезда,

Он привыкал к недолям.

И понимал, что горняя звезда

Горит над ратным полем.

А кто сказал, что с самых нежных дней

Полезней опыт слезный

И что высокий дух всего верней

Воспитывают розгой?

В профессорской квартире, где он жил,

В квартире деда,

Бывало, сизой тучей дым кружил

И за полночь текла беседа.

Мы прямо в сад сигали из окна,

Минуя двери.

Я помню откровенность Лапшина,

Признанья в общей вере.

Вокруг весна, рассветная Москва,

Восторженные прозелиты.

Зарю поддерживали дерева,

Как темные кариатиды.

Здесь за глухим забором и сейчас —

Тишайший Институтский,

А в двух шагах, торжественно светясь,

Ампир располагался русский.

Здесь улицы и парки Лапшина,

Здесь жил он, здесь учился в школе, —

Но черной тучей близилась война.

И мы расстались вскоре.

Расстались. Как ровесники мои —

Навеки расставались.

И я не ведал о судьбе Ильи,

Покуда не отвоевались.

Прощай, Илья, прощай, Москва тех лет,

Прощай, булыжник Божедомки,

Больничный сад, где на воротах лев.

Весны блаженные потемки.

Прощай и ты, рассветная звезда,

Подобная сияющему глазу.

И всё прощай, что прервалось тогда,

Жестоко, может быть, но сразу!..

Этот странный финал: «И всё прощай, что прервалось тогда, / Жестоко, может быть, но сразу!..» – самим своим обрывом о многом говорит. Самойлов был на всю жизнь обожжен не столько войной, сколько ифлийским братством, в которое он входил вместе с Коганом, Львовским, Слуцким, Лукониным, даже Наровчатовым. Обожжен не тем, что это замечательные поэты, – не этим только, – а тем, что это было поколение, которое обещало нечеловеческий, невероятный подъем. Даже в том состоянии, в каком оно уцелело после войны, когда выбило из них практически три четверти, они сумели в оттепель поднять страну. Но они оказались отброшенными на четыре года от своих главных дел, от поэзии, от литературы, от политики, от мыслей, от общения. Те, кто вернулся, пережили страшную ломку. В случае Самойлова эта ломка выразилась в пятилетнем неписании или в писании стихов, которые он сам потом никогда не перепечатывал. Но случай Бориса Слуцкого самый, наверное, страшный. Слуцкий был из тех людей, на которых психическое состояние влияет сильнее, чем физическое. Поэтому невозможность вписаться в новые условия, его мучительный конфликт с собой, необходимость постоянно оглядываться и бояться, его бравого майора, триумфального победителя, освободителя Будапешта – привели к тяжелейшему нервному срыву. Его мучили непрерывные головные боли, о чем он оставил замечательные стихи. А потом это прошло. Прошло потому, что он просто перестал бояться, – и произошло это в разгар борьбы с космополитизмом.

Отличительная черта этого поколения – они перестают бояться на пике опасности. «Когда идут на смерть – поют, / а перед этим / можно плакать», – сказал Гудзенко. «Перед этим», то есть сразу после войны, Слуцкий испытывал ужас панический. А в 1949-м страх исчез. Потому что все самое страшное уже наступило. И ужас оттого, что это великое поколение вновь попало в мясорубку (на этот раз борьбы с космополитизмом), – это тоже существеннейшая тема военной поэзии.

«После Освенцима любое слово, в котором слышатся возвышенные ноты, лишается права на существование», – писал немецкий философ Теодор Адорно. Она не может быть прежней. Советская поэзия первой это отрефлексировала. Поэзия должна стать другой. И эту другую поэзию нащупал Слуцкий. Не случайно Самойлов написал:

Стих Слуцкого. Он жгуч,

Как бич. Как бык, могуч.

<…>

На струнах из воловьих жил

Бряцает он на хриплой лире

О том, как напряженно жил,

Чтоб след оставить в этом мире.

Такой поэзии не могло быть до войны. Голос свой, хриплый, сорванный голос, Слуцкий обрел после войны.

Прежней поэзии не может быть после Освенцима потому, что прервалась преемственность поколений. Державину из стихотворения Самойлова «Старик Державин» некому передать лиру, традиция Маяковского, которую унаследовали Михаил Светлов, Александр Шевцов, в каком-то смысле Сергей Чекмарёв, Илья Сельвинский, тоже оказалась прервана. Больше не было патриотической лирики, во всяком случае искренней, такой, которая бы не громыхала. И двадцать лет, пока не настала оттепель, пока не был отрефлексирован и усвоен военный опыт, пока не пришла новая степень свободы, пока не зазвучали совсем молодые голоса, – не было поэзии в Советском Союзе. По-настоящему военная лирика, отсроченная на двадцать лет, – это такие песни Окуджавы, как «Ах, война, она не год еще протянет…», или такие его стихи, как «Тамань»:

Год сорок первый. Зябкий туман.

Уходят последние солдаты в Тамань.

А ему подписан пулей приговор.

Он лежит у кромки береговой,

он лежит на самой передовой:

ногами —

      в песок,

            к волне – головой.

<…>

Отучило время меня дома сидеть.

Научило время меня в прорезь глядеть.

Скоро ли – не скоро, на том берегу

я впервые выстрелил на бегу…

Восстановление преемственности заняло огромное время, и есть определенная закономерность в том, что послевоенные стихи Симонова, Твардовского такие плохие: невыносимо оказалось заново переламывать себя и заново учиться бояться. Может быть, именно в этом заключена главная проблема 1950-х годов. Два замечательных поэта – Шубин и Кедрин – погибли. В стихотворении «После войны» 1943 года Дмитрий Кедрин предсказал свою смерть:

«Теперь, – ты думаешь, – жизнь будет длинной!

Спокойной будет старости пора».

И вдруг у ног твоих взорвется мина,

Саперами забытая вчера.

В него ударила не мина, его убили уголовники. А ведь кедринские военные стихи из числа лучших.

Я бродил бы тридцать лет по свету,

А к тебе вернулся б умирать,

Потому что в детстве песню эту,

Знать, и надо мной певала мать!

Или вот это:

Эти гордые лбы винчианских мадонн

Я встречал не однажды у русских крестьянок,

У рязанских молодок, согбенных трудом,

На току молотивших снопы спозаранок.

В поэзии Кедрина зазвучала классическая русская нота. Но, видимо, не судьба ему была эту преемственность поддерживать. Но вот в стихотворении «Остров „Н“» балтийского поэта Юрия Инге, погибшего в 1941 году тридцати шести лет от роду, слышны интонации Николая Гумилева:

Словно птица над островами,

Гордо реет багровый флаг,

И могуч укрепленный нами

Прибалтийский архипелаг.

Это грозные цитадели

Неприступных советских вод,

Здесь сегодня бои кипели,

Задыхаясь, строчил пулемет.

Не прорваться к заливам нашим,

Не пробиться на материк,

Грозен залп корабельных башен,

И остер краснофлотский штык.

И глядят на врага сурово

Амбразуры бетонных стен, —

Что ж, пускай попытаются снова

Взять атакою остров «Н».

Натыкаясь во тьме на скалы,

С каждым часом бандиты злей.

Это место кладбищем стало

Протараненных кораблей.

Снова мертвая зыбь диверсий

И воздушных боев пора,

Бьют без промаха, прямо в сердце,

Краснофлотские снайпера.

И когда говорят орудья

И дрожат голоса сирен,

На защиту покоя грудью

Подымается остров «Н».

В клочьях пены, огня и дыма

Тонет трижды отбитый враг.

Славный остров стоит нерушимо,

Гордо реет багровый флаг.

Сравним с «Наступлением» Гумилева:

Та страна, что могла быть раем,

Стала логовищем огня,

Мы четвертый день наступаем,

Мы не ели четыре дня.

<…>

И так сладко рядить Победу,

Словно девушку, в жемчуга,

Проходя по дымному следу

Отступающего врага.

Расстрелянный, забытый, не перепечатываемый, размножающийся в списках Гумилев вместе со всеми встает на защиту Родины. Гумилев и есть главный русский военный лирик, у которого сочетаются самурайские доблести в их православном варианте и гордая мысль о том, что никогда больше не будет ничего прежнего.

Вадим Сергеевич Шефнер большинством не воспринимается как военный поэт. Стихи Шефнера всегда подчеркнуто мирные, самоироничные. Но одно из лучших военных стихотворений в русской лирике – «Лилия» – принадлежит его перу и написано сразу после войны, а опубликовано 1969-м:

Водяная лилия цветет

На краю озерного протока.

Ничего не помнит и не ждет,

Счастлива она и одинока.

Не задень веслом ее, не тронь,

Не тянись к ней жадными руками,

Может, завтра полыхнет огонь

Над ее живыми лепестками.

Связанный с ней тайною судьбой,

В трудные и горькие мгновенья

Все цветы, что сорваны тобой,

Позабудешь ты без сожаленья.

В миг, когда смертельна тишина,

В миг, когда кончаются патроны,

Вспомнится тебе она одна —

Лилия, которой ты не тронул.

Символика вполне понятная: лилия – символ женщины, символ или утраченной, или так и не случившейся любви. Но важно здесь другое. Это стихотворение содержит определенную скрытую полемику с симоновской «Родиной» 1941 года:

Но в час, когда последняя граната

Уже занесена в твоей руке

И в краткий миг припомнить разом надо

Всё, что у нас осталось вдалеке,

Ты вспоминаешь не страну большую,

Какую ты изъездил и узнал,

Ты вспоминаешь родину – такую,

Какой ее ты в детстве увидал.

Клочок земли, припавший к трем березам,

Далекую дорогу за леском,

Речонку со скрипучим перевозом,

Песчаный берег с низким ивняком.

<…>

Да, можно выжить в зной, в грозу, в морозы,

Да, можно голодать и холодать,

Идти на смерть… Но эти три березы

При жизни никому нельзя отдать.

Шефнер утончает Симонова. Три березы уже стали штампом – лилия, которой ты не тронул, зло, которого ты не совершил, может вспомниться в последнюю минуту.

Что остается от поколения, которое выбито? Остается зло, которое не совершено. Остается подвиг, который совершен без награды. Остается абсолютно интуитивное, чистое, детское желание не умножать зла. Это детское, которое проглянуло в последний момент, это, может быть, и есть какое-то спасение и оправдание всего. Это сформулировать очень трудно. У Шефнера это получилось.

Единственным оправданием всякой войны, единственно ценным, что от нее остается, будет это поколение самураев, этой самурайской этики. Самурай, который перед смертью пишет хокку – стихотворение, в котором заключен иероглиф его жизни, – это великий символ. И то, что осталось от Советского Союза, это и есть хокку наших военных самураев – безусловно, лучшее, что было в войне, а может быть, лучшее, что было в нашей истории.

 

Калькулятор расчета монолитного плитного фундамента тут obystroy.com
Как снять комнату в коммунальной квартире здесь
Дренажная система водоотвода вокруг фундамента - stroidom-shop.ru

Поиск

МАТЕМАТИКА

Блок "Поделиться"

 
 
Яндекс.Метрика Top.Mail.Ru

Copyright © 2021 High School Rights Reserved.