logo

РУССКИЙ ЯЗЫК

ЛИТЕРАТУРА

БИОЛОГИЯ

ГЕОГРАФИЯ

В истории современной русской литературы случился один удивительный парадокс. 75-летие Иосифа Бродского, которого к тому времени уже двадцать лет как не было среди живых, широко отмечалось и в Америке, и на родине. И тут выявилась совершенно поразительная вещь. Вдруг оказалось, что Бродский, в свое время вытесненный из России, так и не простивший ее руководство за то, что оно не позволило ему попрощаться с родителями, так и не приехавший на родину, является главным поэтом «русского мира». И это случилось не только потому, что он написал стихотворение «На независимость Украины» (1991), которое не решился опубликовать, но решился публично прочитать. Это случилось даже не потому, что он был автором стихотворения «На смерть Жукова» (1974), которое, как совершенно справедливо замечает критик Никита Елисеев, вполне могло быть напечатано если не в доперестроечной, то в постперестроечной «Правде». И даже не потому, что он написал стихотворение «Мой народ» (1965).

Бродский оказался поэтом «русского мира» именно потому, что выступает олицетворением всех его главных качеств. Вот такой действительно странный парадокс. Бродский, который всю жизнь ощущал себя в России изгоем, оказался после конца советского проекта главным постсоветским или внесоветским, главным русским автором, более русским, чем Юрий Кублановский, более русским, чем Олег Чухонцев, и уж конечно, более русским, чем Евгений Евтушенко. Евтушенко на его фоне выглядел страшно советским. После его смерти это стало еще более очевидным. Если в начале своего поэтического пути он писал почти всегда очень хорошие стихи, стихи действительно выдающегося литературного качества, с огромным хвостом ассоциаций, очень культурные стихи, психологически очень точные, если в 1958 году он был выразителем мнения миллионов, то в 1988-м стал уже абсолютным анахронизмом.

Если сопоставлять поэтов по одному из главных критериев – не по количеству хороших стихов, а по количеству слабых, то Евтушенко проигрывает Бродскому вчистую. Процент поэтического шлака в его творчестве зашкаливает. И сам он много раз о себе говорил, что перечитывать собственные подборки и даже собственные сборники не может без жгучего стыда. Самое же печальное, что у него под конец жизни была совсем уж провальная попытка написать стихотворение с позиции «русского мира» – я говорю о «Медсестре из Макеевки» (февраль 2015-го), – но, в отличие от «На независимость Украины» Бродского, это получилось у него очень неорганично.

Вместе с тем, если отобрать придирчиво 150–200 лучших стихотворений Евтушенко, это окажется книга, ничуть не уступающая аналогичному сборнику Бродского. Больше того, неожиданно выяснилось, что Евтушенко в каком-то смысле даже и живее сегодня. Потому что вещи, о которых он говорил, которые казались публицистически преходящими, как выяснилось, бессмертны. Евтушенко, при жизни оттесненный Бродским куда-то в глубокую поэтическую периферию, после смерти оказался во многих отношениях ему равен, а кое-где даже предпочтительнее.

Советское и русское противопоставлены друг другу по множеству критериев, и иногда, право, не знаешь, на чью сторону встать. И говоря о Бродском как о поэте «русского мира», я выделил бы пять его черт, пять фундаментальных признаков того мировоззрения, которое Бродский выражает.

Так вот, каталогизируя «русский мир», каталогизируя черты этой поэтики, которые мы наблюдаем на протяжении всего ее развития с державинских времен, но только сейчас они, как скелет, с постепенным истончением плоти выступили во всей безобразной наготе, мы должны в первую очередь обратить внимание на русский логоцентризм. «Слова поэта суть уже его дела», – говорил Пушкин в передаче Гоголя. И действительно, русскому человеку дано так мало действовать, что слово остается его главным оружием. Нигде в мире слово не значит так много – во всем остальном общество напоминает паралитика, у которого, кроме дара речи, ничего не осталось, да еще и рот ему все время затыкают. Каждое сказанное слово весомо до того, что из-за него дрались на дуэли, «пошли дуэли из-за разночтений у Гегеля», как сказано у Вячеслава Пьецуха. В любом случае это две тесно связанные черты русского миросознания.

Великая роль слова, логоцентризм – явление по преимуществу компенсаторное. И эта идея компенсации словом бытийственных, бытовых, литературных, житейских неудач и есть главная, наиболее фундаментальная тема Бродского.

В онтологии Бродского, в его мировоззрении мир, как правило, не просто трагичен. Как Россия, оплот духовности, окружена жестоким миром, так наша жизнь окружена смертью. «Русский мир» – это мир осажденной крепости. В этой осажденной крепости, где проходит наша одинокая и короткая жизнь, единственное, что можем мы сделать, – это с помощью слова попытаться преодолеть время, попытаться преодолеть смерть, как в самом классическом стихотворении Бродского на эту тему:

Нет, я вам доложу, утрата,

завал, непруха

из вас творят аристократа

хотя бы духа.

Абсолютно логоцентрический мир Бродского постоянно им описывается. Он все время говорит о том, что главная задача поэта – развивать язык и быть орудием языка. И это обожествление языка – в сущности, довольно печальное признание в полной собственной неспособности изменить мир иначе. Мы не можем ничего сделать, но мы можем это назвать. В силу этого в поэзии Бродского чрезвычайно высока роль риторического приема, потому что слово становится альтернативой власти и в каком-то смысле ее заменой. Бродский, как прямой наследник Маяковского, о чем сказал еще Юрий Карабчиевский в своей книге «Воскресение Маяковского» (1983), наследует ему прежде всего в том, что он поэт риторического плана.

Бродский – один из самых умных поэтов своего времени. Его стихи насыщены мыслью, насыщены тезисами. Бродский говорит лозунгами, поэтому он прекрасно запоминается: «Но ворюга мне милей, чем кровопийца», «Смерть – это то, что бывает с другими». Любая строчка Бродского легко ложится в цитату. Бродский афористичен, каждое слово его чеканно. Бродский риторичен, у него мало метафор. Совершенно справедливо писал Владимир Новиков, что вместо метафор у Бродского дефиниции, – для поэта риторического склада это вообще характерно. Он говорит так, чтобы быть понятым, быть понятным. И отсюда почти физическое наслаждение, которое мы испытываем, читая Бродского. Он аппетитен для произнесения вслух. Прекрасен в этом смысле.

Евтушенко тоже ритор, конечно. Но у Бродского есть одно принципиальное отличие: как и вся российская идеология, и вся российская официальная риторика, он с удивительной легкостью утверждает взаимоисключающие вещи. Трудно представить, что «На смерть Жукова» и «Пятая годовщина» написаны одним пером; «Мой народ», «Стихи о зимней кампании 1980 года» и «На независимость Украины» – одной рукой. Та же самая рука, которая выводила «Мой народ», написала:

Слава тем, кто, не поднимая взора,

Шли в абортарий в шестидесятых,

спасая отечество от позора!

Сказано эффектно, но находится за гранью любых представлений о нравственности. Однако поэт говорит не то, в чем он убежден, скорее наоборот – он бывает убежден в том, что у него хорошо сказалось.

Совершенно бессмысленно предъявлять претензии к Маяковскому, который в 1914 году пишет восторженные плакаты:

У Вильгельма Гогенцоллерна

Размалюем рожу колерно.

Наша пика – та же кисть,

Если смажем – ну-ка, счисть!

А в 1916-м – «Войну и мир», поэму ярко антивоенную. Бессмысленно спрашивать, как он думает. Он думает так, как хорошо звучит. И в этом смысле главная ценность «русского мира» – это именно «хорошо звучит», «хорошо сказано». Мы можем предъявлять какие угодно претензии к Горькому, который сегодня говорит одно, а завтра другое, да и к Пушкину, который сегодня пишет оду «Вольность», а завтра «Клеветникам России», – это одинаково хорошо сказано. Потому что тут главнее всего – и это третья особенность «русского мира», наиболее мучительная, – не мысли, а эмоции. Эмоции риторически привлекательны. Привлекательно, с одной стороны, написать «Там лужа во дворе, как площадь двух Америк», а с другой – патриотические строки, которых у Бродского немало.

Более того, вот еще одна очень важная черта, которая поэтику Бродского отличает. Это тяготение к силе, к массе, к большинству. Афоризм «Смерть – это присоединение к большинству» приписывается очень разным людям – от Мишеля де Монтеня до Михаила Светлова (точного автора сейчас, я думаю, уже не найдешь), но пафос присоединения к большинству – это очень русский пафос. И потому отъезд Бродского в малую европейскую страну был немыслим. Он уехал в другую страну, огромную, о которой написал в письме Виктору Голышеву:

Когда бы уложить я мог

Америку в два русских слога,

я просто написал бы: МНОГО.

Но это же применительно и к России: то, чем Россия больше всего гордится, – это размер, масштаб. Сегодня самый страшный страх России – это территориальный распад. И именно поэтому у Бродского независимость Украины вызвала такую неадекватно желчную реакцию. Как сказал другой поэт, более тихий и застенчивый, но оттого не менее имперский, Александр Кушнер:

Снег подлетает к ночному окну,

Вьюга дымится.

Как мы с тобой угадали страну,

Где нам родиться!

Вьюжная. Ватная. Снежная вся.

Давит на плечи.

Но и представить другую нельзя

Шубу, полегче.

Имперское миросозерцание необычайно выгодно и удобно для риторической поэзии. Не только потому, что в нем есть лирически удобный механизм компенсации: «Да, я раздавлен, да, я унижен. Зато у меня есть мое поэтическое слово»: «Скрипи, мое перо, мой коготок, мой посох…» («Пятая годовщина»). Не только потому, что это позволяет сочетать самоуничижение и самовозвеличивание: «Мы самые лучшие, и нам всегда хуже всех». Это очень удобно прежде всего потому, что позволяет взять массой, объемом. И Бродский действительно поэт больших литературных масс, поэт длинных стихотворений, длинных, разверстанных на многие строчки, на многие абзацы мыслей, сложноподчиненных предложений.

Сам объем написанного в случае Бродского поражает. К 1972 году, году его отъезда, Владимир Марамзин, составляя его полное собрание, перепечатал на машинке четыре объемистых тома. Это колоссально много для человека, который начал в семнадцать-восемнадцать лет. За пятнадцать лет был создан массив, который сопоставим с массивом творчества Блока, писавшего по нескольку стихотворений в день.

Культ массы, культ объема «русскому миру» необычайно присущ. И это тесным образом связано с культом власти. Большинство стихотворений Бродского отсылают нас либо к римским, либо к китайским образцам. И это не только знаменитые «Письма династии Минь» (1977), в которых с невероятной точностью имитирован древнекитайский стих, кроткая, печальная интонация вечного изгнанника: «Силы, жившие в теле, ушли на трение тени / о сухие колосья дикого ячменя».

Тут вот что важно подчеркнуть: отношения с властью у поэта в «русском мире» традиционно складываются по пастернаковской формуле:

Как в этой двухголосной фуге

Он сам ни бесконечно мал,

Он верит в знанье друг о друге

Предельно крайних двух начал.

В этом смысле и предельно крайние два начала уравниваются, и отношения художника с властью строятся по пастернаковской модели: власть мучает художника, власть терзает его нередко, но именно власть и дает ему его сверхчеловеческий статус. Скажу больше: художник и власть, формально противостоящие друг другу, в равной степени противостоят другому, гораздо более страшному злу – демосу. Потому что и у художника, и у власти положение, с одной стороны, необычайно высокое, а с другой – страшно уязвимое. Как только победит демократия, не только тиран будет низвергнут, но и художник будет никому не нужен. Не случайно Пастернак мог уживаться со Сталиным, а с Хрущевым не ужился, говорил с досадой: «Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь – дурак и свинья». И в письме Бродского Брежневу, написанном перед отъездом, звучит не только уважение, но и глубокое сострадание. Это не гневное письмо и не панибратский разговор. Это письмо, скорей, одного заложника ситуации к другому. Демократия убьет не только российскую систему власти – она убьет и российское искусство. «Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению», – пишет Бродский. Потому что массового запроса на великое искусство не бывает.

Экзистенциальная тема у Бродского решается, как ни странно, почти всегда атеистически. Можно говорить о Бродском как о поэте глубоко религиозном, но сам он говорит о себе абсолютно откровенно:

Возможность же все это наблюдать,

к осеннему прислушиваясь свисту,

единственная, в общем, благодать,

доступная в деревне атеисту.

Бродский сказал когда-то, что если бы он и верил, то выбрал бы, скорее всего, Ветхий Завет, потому что он более иррационален. Культ иррациональности тоже присущ «русскому миру». В «Записках из подполья» об этом говорил еще Достоевский: «…человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода». Это вечная полемика Достоевского с Чернышевским, разумного эгоиста с неразумным. Именно разумность, рациональность ненавистнее всего «русскому миру». И Бродский часто говорил о том, что, хотя он и пишет на день рождения Христа каждый год по стихотворению, но ближе ему Ветхий Завет, в котором тебя не будут поощрять за хорошее поведение, в котором тебя или накажут, или вознесут исключительно по «безумной прихоти певца», как говорил Афанасий Фет, или безумной прихоти творца. И в этом действительно есть своеобразная красота; во всяком случае, риторическая убедительность здесь очень высока.

Мир Бродского – мир, конечно, глубоко имморальный, и самое ценное, что это мир глубоко безбожный. В нем смерть не имеет ни компенсации, ни утешения, ее ничем нельзя искупить. Мир Бродского окружен смертью так же, как «русский мир» окружен враждебными англосаксами. И как нельзя ни о чем умолить враждебных англосаксов, так и смерть придет к тебе независимо от того, хорошо или плохо ты к ней относишься. Поэтому лирический герой Бродского чужак всегда. Чужак не потому, что он изгой среди людей, а потому, что он смертен. И весь экзистенциональный ужас, которым переполнены стихи Бродского, – это ужас смерти, за которой он, как правило, ничего не видит. В лучшем случае это сон без сновидений:

На сетчатке моей – золотой пятак.

Хватит на всю длину потемок.

Вот это смертоцентричная установка – желание видеть в мире прежде всего смерть – у того же Кушнера получила довольно объективную оценку. Когда, помнится, в 1986 году я спросил его, как он относится к позднему Бродскому (тогда уже позднему), он сказал: «Бродский, конечно, очень большой поэт, но он все время смотрит на косточку от персика, хотя смысл персика совсем не в косточке». Это довольно жесткая, но справедливая формулировка. Она ничуть не унизительна для Бродского. Просто там, где другие видят плоть мира, он видит его кости, поэтому и называет себя твердой вещью – «Приключилось на твердую вещь напасть…». Но в мире наиболее привлекательны мягкие вещи. Такие, как вожделенная женщина, например.

Между тем в мире Бродского и любовная тема всегда имеет трагические обертоны. «Как всякий большой поэт, – сказал Александр Эткинд о Мандельштаме, – тему отношений с женщиной он разворачивает как тему отношений с Богом». Скажем шире. Для большого поэта отношения с женщиной всегда метафора. И в мире Бродского (да и в «русском мире») любить женщину и родину всегда лучше издали. Поэтому главная тема его – тема разлуки.

Бродский мало писал о России, пока жил в России. Почти всё, что он о ней написал, – и проклиная, как в «Наброске» 1972 года («Холуй трясется. Раб хохочет…»), и благословляя, как во многих строках из «Новых стансов к Августе» (1964), – написано на большом, солидном расстоянии. И самая большая любовь Бродского – Марина Басманова – существует вдали от него. Точная характеристика их отношений дана самим Бродским:

Вынь, дружок, из кивота

лик Пречистой Жены.

Вставь семейное фото —

вид планеты с луны.

Самое, пожалуй, искреннее любовное стихотворение Бродского, самое органичное для него – это, конечно, «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…» (1989):

Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,

рисовала тушью в блокноте, немножко пела,

развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком

и, судя по письмам, чудовищно поглупела.

Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии

на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною

чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более

немыслимые, чем между тобой и мною.

Необходимость расстояния для любви есть одна из главных черт «русского мира». Эмпатия к находящемуся рядом существу в концепцию «русского мира» не вписывается. В этом смысле поэзия Евтушенко гораздо более убедительна человечески и гораздо менее убедительна риторически. Катулловская odi еt amo – любовь-ненависть – там не ночевала, обычно наоборот: лирического героя слишком любят, и он не знает, куда от этого деться, испытывает от этого легкий даже комплекс вины.

Ну и пятая черта, которая в поэтике Бродского наиболее привлекательна и которая окупает многие черты «русского мира»: поэзия Бродского – поэзия ироническая. Как справедливо писал Чеслав Милош, четыре стороны квадрата Бродского – это любовь, отчаяние, здравый смысл и ирония. Поэзия Бродского потому так легко и усваивается, что никаких особых эмоциональных глубин, никаких особых эмоциональных или интеллектуальных высот, в отличие от поэзии Милоша и Виславы Шимборской, нам не открывает. Это очень хорошо оформленные, очень убедительные мысли обывателя. Наиболее успешный такой пример – стихотворение, которое подчеркивает преемство Бродского через Маяковского к Некрасову, «Подражая Некрасову, или Любовная песнь Иванова» (1968). Стихотворение гениальное, гениальное прежде всего в гегелевском смысле, потому что наиболее полно выражает социальный тип:

Кажинный раз на этом самом месте

я вспоминаю о своей невесте.

Вхожу в шалман, заказываю двести.

Река бежит у ног моих, зараза.

Я говорю ей мысленно: бежи.

В глазу – слеза. Но вижу краем глаза

Литейный мост и силуэт баржи.

Моя невеста полюбила друга.

Я как узнал, то чуть их не убил.

Но Кодекс строг. И в чем моя заслуга,

что выдержал характер. Правда, пил.

Я пил как рыба. Если б с комбината

не выгнали, то сгнил бы на корню.

Когда я вижу будку автомата,

то я вхожу и иногда звоню.

Подходит друг, и мы базлаем с другом.

Он говорит мне: Как ты, Иванов?

А как я? Я молчу. И он с испугом

Зайди, кричит, взглянуть на пацанов.

Их мог бы сделать я ей. Но на деле

их сделал он. И точка, и тире.

И я кричу в ответ: На той неделе.

Дальше формула:

Но той недели нет в календаре.

Рука, где я держу теперь полбанки,

сжимала ей сквозь платье буфера.

И прочее. В углу на оттоманке.

Такое впечатленье, что вчера.

Мослы, переполняющие брюки,

валялись на кровати, все в шерсти.

И горло хочет громко крикнуть: Суки!

Но почему-то говорит: Прости.

За что? Кого? Когда я слышу чаек,

то резкий крик меня бросает в дрожь.

Такой же звук, когда она кончает,

хотя потом еще мычит: Не трожь.

Я знал ее такой, а раньше – целой.

Но жизнь летит, забыв про тормоза.

И я возьму еще бутылку белой.

Она на цвет как у нее глаза.

Социальный тип Бродского по-своему привлекателен. Чувства, которые мы находим в его любовных стихах, – это наши с вами вполне обывательские чувства. Как сказано у Пастернака: «Отсюда наша ревность в нас / И наша месть и зависть» («Весеннею порою льда…»). Это ревность, месть, зависть, похоть, тоска оставленности, которая чем-то сродни богооставленности: «Кто был все время рядом, / пока ты была со мною?» Это выражено замечательно, но мы не найдем здесь ни пушкинской высоты прощения, ни пушкинской светлой печали. Это именно наши с вами довольно будничные, эгоистические чувства, сформулированные и выраженные так, что мы начинаем себя уважать. И пожалуй, в этом и есть главная черта «русского мира» – уметь так сформулировать свое положение, чтобы в нем начать себя уважать. Не уметь его изменить, но так о нем сказать, чтобы это выглядело красиво. Бродский делает обывателю красиво. В этом смысле его поэзия – максимум того, чего русская поэзия достигала в этом направлении. Насколько Евтушенко даже культивирует в себе (порой весьма экстатически, экзальтированно, весьма фальшиво) чувства добрые, настолько Бродский не желает этого. Он абсолютно искренен. Если ему больно, то ему больно, если он циник, то он циник…

…и пустота, благоухая мылом,

ползла в нее через еще одно

отверстие, знакомящее с миром.

Мир Бродского не пытается казаться лучше – он пытается сказать о себе лучше. А это фундаментальная разница. Его ирония, довольно циничная, довольно насмешливое отношение и к себе, и к истории, и к сакральностям многим, – единственный способ спастись от избыточной патетики. И эта ирония тоже очень русская. «Русский мир» – это мир перешучивающихся перед казнью, это мир пересмеивающихся. В этом глубоко атеистическом мире есть другой бог – бог, который своих не выдаст. И потому довольно насмешливое, ироническое отношение к себе поощряется, русский бог пафоса не любит. Это бог, похожий несколько на Василия Теркина. Бродский и в «Любовной песни Иванова» развивает ту же цинически насмешливую традицию. И в большинстве его стихотворений, посвященных всякого рода абстракциям и отвлеченностям, проскальзывающая иногда горько-соленая шутка стоит дороже всего, как вот бриллиант на фольге.

Когда мы говорим о поэзии Евтушенко, о стратегии прямо противоположной, подчеркнем прежде всего, что советское – не продолжение русского, как многие думают, это альтернатива ему. Точно так же модерн является альтернативой архаике. Модернисты с Лениным во главе – это люди, которые испытывают проблемы с эмпатией, которые стремятся не к человечности, а к сверхчеловечности. Впрочем, культ будущего ничуть не лучше культа прошлого и ведет к таким же точно жертвам, а то и большим. Но если бы Россия не была модернистской страной, архаику Гитлера она бы не победила. Вторая мировая – это был именно бунт архаики, ее слепая месть модернизму.

Советский Союз тоже пал в результате бунта архаики. Советский Союз победили не те люди, которые мечтались когда-то диссидентам, не светлое поколение будущего.

Запоздалая победа двух главных постсоветских авторов 1990-х годов (посмертная в обоих случаях) – победа Довлатова и Бродского – это в огромной степени победа энтропии, а вовсе не победа каких-то новых светлых горизонтов. Да, Бродский писал стихи, безусловно, лучше, чем большинство советских поэтов. Но то, что он вкладывал в свои стихи, было не то что антисоветским, а досоветским, внесоветским.

Что касается Евтушенко, то это типичный человек модерна и истинный представитель того квазикоммунистического будущего, которое рисовалось шестидесятникам. Это мир счастливого человека, а счастливая лирика всегда находится в слабой позиции по отношению к лирике мрачной. Тот, кто все время страдает от несовершенства мира, тот, кто все время пребывает в положении трагически мучающегося одиночки, тот, конечно, звучит гораздо эффектнее.

Тут есть только одно «но», которое большинству авторов не приходит в голову. Когда личной карьерой, продвижением себя, саморекламой занимается счастливый человек, в этом нет большого диссонанса – ну, пошлость и пошлость. А вот когда болезненную заботу о своей карьере проявляет трагически отчаявшийся одиночка, здесь есть некий когнитивный диссонанс. Или ты римская статуя, или ты оттираешь локтями всех своих конкурентов в диапазоне от Василия Аксенова до Саши Соколова. Или ты занимаешься трагическим осмыслением мироздания, или делаешь литературную карьеру, и делаешь очень недвусмысленно, за что Евгений Рейн, обыгрывая пушкинское «В багрец и в золото одетые леса», называл Бродского «в багрец и золото одетая Лиса».

Когда мы говорим о Евтушенко, мы не чувствуем стилистического диссонанса в его самоупоении. Это лирика счастливого человека, что и давало некоторое основание сравнивать его с Владимиром Бенедиктовым, самым самоупоенным лириком русской литературы.

Я шатаюсь в толкучке столичной

над веселой апрельской водой,

возмутительно нелогичный,

непростительно молодой.

Занимаю трамваи с бою,

увлеченно кому-то лгу,

и бегу я сам за собою,

и догнать себя не могу.

Удивляюсь баржам бокастым,

самолетам, стихам своим…

Наделили меня богатством, —

и дальше трагическая нота, но очень человечная:

Не сказали, что делать с ним.

Тем не менее это все равно лирика счастья, лирика избытка радости, упоения жизнью:

Я бужу на заре

своего двухколесного друга.

Мать кричит из постели:

«На лестнице хоть не трезвонь!»

Я свожу его вниз.

По ступеням он скачет

упруго.

Стукнуть шину ладонью —

и сразу подскочит ладонь!

Я небрежно сажусь —

вы посадки такой не видали!

Из ворот выезжаю

навстречу воскресному дню.

Я качу по асфальту.

Я весело жму на педали.

Я бесстрашно гоню,

и звоню,

и звоню,

и звоню…

За Москвой петуха я пугаю,

кривого и куцего.

Белобрысому парню

я ниппель даю запасной.

Пью коричневый квас

в пропылившемся городе Кунцево,

привалившись спиною

к нагретой цистерне квасной…

Восторг беспрерывной весны уже к 1972 году сменяется у Евтушенко нотами довольно трагическими. Дальше требовалось произвести в себе некоторую революцию, некоторый скачок, некоторое движение вглубь. Но этого движения не произошло ни у советских, ни у антисоветских поэтов. Этот скачок, рывок – как хотите – пришлось делать поэтам 1970-х годов. Хрущевская оттепель во многих отношениях была временем трагической растерянности. И забуксовала оттепель очень быстро, и чувство этой пробуксовки было таким мучительным, что оба наших героя начали стремительно, экстенсивно расширять свое поэтическое хозяйство. Беспрерывно ездит Евтушенко, беспрерывно ездит Бродский. Так появляется у Бродского очень хороший «Литовский дивертисмент» (1971), гениальный «Мексиканский дивертисмент» (1975), так появляется огромный цикл американских стихов во главе с «Осенним криком ястреба» (1975) и «Колыбельной Трескового Мыса» (1975). Это действительно выдающиеся тексты, но все это расширение территории, а не углубление метода.

У Евтушенко трагическое чувство этой неполноты гораздо органичней, потому что он не пытается встать ни в позу статуи, ни в позу пророка. Для него главной темой в 1970-е годы становится ахматовское «Какая есть. Желаю вам другую…»: да, я такой, какой есть, потому что я один из вас, потому что я не могу быть лучше вас, потому что, если я попробую быть другим, вы первые перестанете меня понимать. Я ваш поэт. Это, конечно, кокетство, и во многом ущербное, наверное. Но эта позиция безукоризненно честна.

Тема любви у Евтушенко чаще всего решается не как трагическая тема, у него в этом смысле все замечательно. Именно он стал первым поэтом откровенной эротики в советской литературе. Вся страна знала «Ты спрашивала шепотом…» (1957):

Ты спрашивала шепотом:

«А что потом?

А что потом?»

Постель была расстелена,

и ты была растеряна…

Но вот идешь по городу,

несешь красиво голову,

надменность рыжей челочки,

и каблучки-иголочки.

В твоих глазах —

насмешливость,

и в них приказ —

не смешивать

тебя

с той самой,

бывшею,

любимой

и любившею.

Но это —

дело зряшное.

Ты для меня —

вчерашняя,

с беспомощно забывшейся

той челочкою сбившейся.

И как себя поставишь ты,

и как считать заставишь ты,

что там другая женщина

со мной лежала шепчуще

и спрашивала шепотом:

«А что потом?

А что потом?»

При всей очевидной пошлости этих стихов, еще большая пошлость – только ругать их за пошлость, как верно сказал Григорий Померанц. Потому что пошлость – это всё, что человек делает для чужой оценки, для повышения своей капитализации. А Евтушенко в этом не нуждался, потому что его самооценка была и так запредельно высока. Об этом очень точно сказала Мария Васильевна Розанова: «Никогда никому не завидую, потому что всегда знаю, что я лучше всех». И поэзия Евтушенко – при всей жалкости, при всей подчеркнутой сниженности некоторых его приемов очень органична и жива. Потому что он не претендует на многое, он понимает, что, как и Россия, он многих недостатков не лишен, он с ней самоотождествляется, и таких пошлостей, как Бродский:

Мой народ, терпеливый и добрый народ,

Пьющий, песни орущий, вперед

Устремленный, встающий – огромен и прост —

Выше звезд: в человеческий рост! —

он все-таки не писал.

Смерти в мире Евтушенко нет вообще. В совершенно замечательном стихотворении «Зашумит ли клеверное поле…» (1977) он написал, что умирать как-то даже эгоистично: «…и пойму, что умереть – жестоко / и к себе, и, главное, к другим». Это тоже эгоизм, но эгоизм здоровый, радостный, эгоизм счастливого ребенка, порой глухого к трагедии бытия.

Мир Евтушенко – тоже мир без бога, хотя он и делает попытку умилостивить бога, в сущности, неведомого:

Дай бог, чтобы твоя страна

тебя не пнула сапожищем.

Дай бог, чтобы твоя жена

тебя любила даже нищим.

И поэзия Евтушенко – поэзия без бога, но вот что удивительно: в этой его советскости гораздо больше здравого смысла, гуманизма, милосердия, чем в русскости. Евтушенко – поэт позднего Советского Союза. Не того брутального, который устраивал расстрелы и высылки, не того, который устраивал репрессии, даже не того, который выиграл в 1945-м. Это поэзия 1950–1970-х годов, поэзия беззубого, дряхлеющего чудовища, у которого, однако, остаются еще некоторые советские установки: установка на прогресс, установка на труд, установка на идиллические человеческие отношения. Бродский думает о человеке дурно – Евтушенко старается думать хорошо. Потому что для него человек – это гражданин нового общества, это результат прогресса. Евтушенко верит в прогресс, и это тоже позиция чрезвычайно уязвимая, но в этой слабости и уязвимости есть нечто глубоко трогательное и живое. Его отношение и к России, и к женщине бывает разным, но никогда в нем нет остервенения, нет бешенства. Так, в стихотворении «Одной знакомой» (1974) в адресатах довольно отчетливо прочитывается Белла Ахмадулина, но еще отчетливее прочитывается Россия:

А собственно, кто ты такая,

С какою такою судьбой,

Что падаешь, водку лакая,

А все же гордишься собой?

<…>

А собственно, кто ты такая,

Сомнительной славы раба,

По трусости рты затыкая

Последним, кто верит в тебя?

А собственно, кто ты такая?

И, собственно, кто я такой,

Что вою, тебя попрекая,

К тебе прикандален тоской?

Ощущение привязанности, прикандаленности, приарканенности тоской абсолютно чуждо Бродскому, а для Евтушенко органично. Он всю жизнь ощущал себя на поводке, которого не мог порвать. Это позиция унизительна, но и унижение для поэта – хороший лирический трамплин. Из него тоже можно сделать великие стихи. Так в русской поэзии на рубеже 1960–1970-х появилось три великих стихотворения, абсолютно однотипных: «Охота на волков» (1968) Высоцкого, «Монолог голубого песца» (1967) Евтушенко и «Осенний крик ястреба» (1975) Бродского – три аллегории, в которых каждый поэт находит себе какой-то звериный аналог: это одинокий ястреб Бродского, это осажденный, затравленный волк Высоцкого, это прирученный песец Евтушенко, – и все они одинаково трагичны.

Стихотворение Евтушенко не уступает ни шедевру Высоцкого, ни шедевру Бродского. Трагедия героя Евтушенко – это трагедия человека, привязанного к своей клетке. Когда однажды ее забыли закрыть, он «прыгнул в бездну звездную побега» и «понял, взяв луну в поводыри, / что небо не разбито на квадраты, / как мне казалось в клетке изнутри». Но «Дитя неволи – для свободы слаб», и песец возвращается. И этот отказ от бегства – признание не только в недостаточности своих возможностей, не только в недостаточности творческой свободы, но это и признание в роковой привязанности к России:

Кто меня кормит – тем я буду предан.

Кто меня гладит – тот меня убьет.

Вот это ощущение того, что родина тебя неизбежно предаст, а тот, кто тебя любит, окажется твоим убийцей, – ощущение страшное. И находиться на привязи у родины не менее трагично, чем от нее отрываться: куда, в какие высоты залетает ястреб? Бродский сумел оторваться – Евтушенко признается в том, что он оторваться не сумел. И в этом тоже есть замечательная метафизическая высота.

Озирая творческий путь этих двух, казалось бы, друг другу противопоставленных, а стратегически очень сходных авторов, мы замечаем, что такая их ортогональность отчасти снята. Может быть, снята потому, что и советский проект, и «русский мир» пришли к своему закономерному финалу. Тот «русский мир», голосом которого стал Бродский, показал свою полную несостоятельность. Советский проект показал ее тоже. По всей видимости, мы находимся на грани какого-то отчаянного прорыва, чего-то третьего. И может быть, наблюдая эти противопоставленные друг другу фигуры, мы это третье легче найдем.

 

Поиск

МАТЕМАТИКА

Блок "Поделиться"

 
 
Яндекс.Метрика Top.Mail.Ru

Copyright © 2021 High School Rights Reserved.